,

Сказы и сказки

В произведениях Бориса Шергина и Степана Писахова, созданных на основе древней фольклорной традиции, читатель найдет картины жизни и нравов жителей Северного края – поморов. Это и древние легенды, и бывальщины – рассказы о подлинных событиях, и сказки, блещущие искрометной фантазией.
Издательство:
Москва, Издательство «Современник»
Год издания:
1985
Содержание:

Сказы и сказки

Борис Шергин Поморские были и сказания

Поморское Узорочье

   Еще недавно жил среди нас писатель, который старательно реставрировал полувыцветшие страницы из большой историко-культурной летописи России.

   И мастер, и мастерство его были особенными.

   Всю свою прозу и поэзию он знал наизусть. Мог рассказывать и петь произведения, как бы листая невидимую книгу, слово в слово вторя печатному. Сказывание, впрочем, было не просто воспроизведением, а самим процессом творчества. И если возникали «разночтения» с опубликованными текстами, это не память ошибалась: при повторении старого хотелось пошлифовать, поправить уже отлитое типографами. Так рождались обновленные варианты известных произведений. Словно творил не писатель, а певец былин или старинный сказочник.

   В даровитом, искушенном мастере единосущно жили сказитель и литератор. И пожалуй, всего более оба ценили слово говоримое. Когда приходилось сплавлять изустную молву и письменный слог, речь главенствовала над книжностью. Даже когда воспроизводился архаический стиль древней книги, автор, по собственному его признанию, и тут избегал «излишней витиеватости и славянизмов, сохраняя отблески живой разговорной речи».

   Отдал он этому труду ни много ни мало – целую жизнь.

   Имя писателя: Борис Викторович Шергин. Годы его жизни: 1896—1973.

* * *

   На Белом море издревле жили потомки новгородцев – поморы.

   Поморское племя ратоборствовало с Океаном и Севером. Оно сумело противопоставить слепой стихии свой разум, волю, силу товарищества, культурные традиции.

   Характер и культура поморов ковались борьбой за жизнь, были неразделимы и оттого приобрели значение высокое, общенациональное: они пособляли утверждать русское имя на суровых берегах моря Мерзлого, осваивать земли каменно-неплодные, учили мужеству, запасали опыт.

   Борис Шергин постигал этот характер и культуру Поморья с детства: он жил рядом с именитыми корабельными плотниками, капитанами, лоцманами, зверобоями-промышленниками, присматривался к их обычаям, прислушивался к разговорам.

   В доме с маленькими комнатками-каютками, где на полках стояли сделанные отцом деревянные модели парусников, Боря Шергин с жаром рисовал виденные в порту рыбацкие, торговые, военные суда. С тщанием знатока вырисовывал детали оснастки.

   Страсть разжигалась живописью: в каждом городском доме висели сработанные соловецкими богомазами картины с изображением кораблей, во флотском экипаже створки шкафов были расписаны изображениями верфей, морскими баталиями.

   Становясь постарше, Шергин срисовывал орнаменты, заставки старинных книг, учился писать иконы в поморском стиле, расписывал утварь, копировал особый вид рукописного почерка – поморскую вязь.

   В отроческие годы Шергину хочется успеть во всем. И, вслед за талантливыми сказителями архангелогородцем Анкудиновым и заостровской крестьянкой Бугаевой (она подолгу гостила у Шергиных, становясь их «домоправительницей»), он начал исполнять «легендарные истории, сказки, былины», записывать их печатными буквами в тетради, сшитые «в формате книг».

   Едва ли мог себе представить гимназист Шергин всю серьезность этого своего увлечения – ведь гораздо больше времени и сил отдавалось рисованию. Приехавший в. Архангельск П. И. Субботин, директор художественной школы-мастерской в Подмосковье, педагог, человек большой культуры, увидев рисунки Шергина, советует ему бросить гимназию. Смущенный похвалами юноша отправляется летом 1911 года в Москву, в Строгановское училище, показать свои работы и слышит слово одобрения. После двух лет колебаний выбор сделан. С 1913 года Шергин становится студентом-строгановцем. Но, овладевая профессией художника, Шергин не может преодолеть влечение к северному слову. Молодой архангелогородец в Москве выступал на утренниках словесности, сказывал сказки Двинской земли.

   И течение его профессиональной жизни изначально устремляется по руслам двух искусств, которые временами будут сливаться: три его книги оформлены им собственноручно. А тут еще археографический и библиофильский азарт Шергина, все расширяющееся стремление освоить возможно больше сведений об истории поморского Севера…

   21 ноября 1915 года газета «Архангельск» (№ 260) опубликует «Письмо из Москвы» под названием «Отходящая красота» с описанием концерта пинежской былинщицы М. Д. Кривополеновой, подписанное инициалами Б. Ш. Как говорится: «Первую песенку зардевшись спеть». Первое выступление девятнадцатилетнего Шергина в печати.

   «Письмо» исполнено восхищения «художественностью натуры» неграмотной русской крестьянки (увидев в Третьяковской галерее «Богатырей» Васнецова, певица «тут же к каждому из них спела соответствующую былину»). «Письмо» славит Север, «обетованную Землю всех ценителей русской красоты».

   Тогда же Шергин выступает рядом с Кривополеновой в Обществе любителей российской словесности, а по приглашению видного фольклориста Юрия Соколова своим пением иллюстрирует его лекции о народной поэзии в Московском университете. Репертуар Шергина – преимущественно баллады, сказки – пользуется успехом. Но личный успех – исполнитель прекрасно сознает это – частный эпизод огромного резонанса северной народной культуры в столицах, свидетелем которого становится студент художественного училища: в течение полутора десятилетий XX века в Петербурге и Москве происходит новое открытие «края непуганых птиц». Выходят книги М. М. Пришвина, А. П. Чапыгина, Н. А. Клюева. Труды фольклористов развертывают богатейшую картину жизни северного фольклора. Сборники былин, сказок, песен, записанных от Беломорья до Перми А. В. Марковым, А. Д. Григорьевым, Н. Е. Ончуковым, Д. К. Зелениным, братьями Б. М. и Ю. М. Соколовыми, будут позднее названы классическими.

   Через год Шергин, хорошо известный в кругах ученых – любителей «живой старины», командируется Академией наук в Архангельскую и смежные губернии для исследования местных говоров и записи произведений фольклора. Эта работа вновь окунает его в родную словесную стихию.

   После установления Советской власти Шергин два года заведует художественной частью архангельской ремесленной мастерской, работавшей в холмогорской технике резьбы по кости. На основе поморских орнаментов создает для мастеров новые образцы. Вновь появляется вместе с Кривополеновой на эстраде в летних архангельских концертах 1921 года.

   Его знают, ему горячо симпатизируют любители народной северной старины, удивленные обширностью эрудиции молодого человека (и книжность, и живопись, и история!), покоренные его певческим мастерством. Шергин встречается с маляром В. Ф. Кулаковым, который «избушку свою, и чердак, и подполье, и хлев, и поветь – все разными редкостями захламостил». Этот чудак, не заслуживший «во всю жизнь» до Октября «ничего, кроме ругани да смеху», – побывал у Ленина и удостоился похвалы вождя за то, что опередил с идеей музея народных промыслов «ученых профессоров». Среди редкостей Кулакова Шергин находит сборник поморского письма «Малый Виноградец», из которого делает извлечения. Подобные творческие заготовки – на много лет вперед – он делает из новгородских, псковских хроник, беломорских «морских урядников», лоций XVIII века, из записных тетрадей шкиперов, альбомов стихов, песенников.

   Земляки станут привозить Шергину заветные «стогодовалые» книги с Севера и из Сибири в Москву, куда Шергин переезжает на жительство в 1922 году.

   Около девяти лет Шергин в должности «научного работника первого разряда» Института Детского чтения Наркомпроса, а фактически – артистом пять дней в неделю появляется в разных аудиториях, пропагандируя северный фольклор.

   Часть репертуара отражает вышедшая в 1924 году первая его книга – сборник старин «У Архангельского города, у корабельного пристанища», которая знакомит с мелодиями, напетыми матерью писателя, подлинными народнопоэтическими произведениями.

   В программном предисловии, характеризуя издание как первую книгу в ряду намеченных Институтом Детского чтения новых публикаций подлинного русского фольклора, профессор А. К. Покровская писала: «В старом народном искусстве – родина наша. Родина во всем: и в пейзаже, и в домах, и в крестах на могилах, и в старине, и больше всего – в искусстве. Человек без родины – сирота. Потому что душа глубоко корнями уходит в родную почву, а если вырвать ее, – высохнут корни, будет перекати-поле… Надо сохранить хотя бы воспоминание о прошлом богатстве не в изуродованном и не в заспиртованном виде, а живым и действенным». Этой программе было вполне созвучно и вступление самого Шергина, в котором он клятвенно – на всю жизнь – формулировал главный творческий принцип: «Поючи держи в уме студено северно море, архангельски текучие дожжи и светлые туманы. Тогда станут былинные словеса поющим и слушающим не на час, не на неделю, – на век человеческий».

   Песенно– эпические опыты настраивали на восприятие литературного искусства Шергина как строго серьезного. Тем неожиданнее «хохочущая», веселая книга 1930 года «Шиш Московский» – «скоморошья эпопея о проказах над богатыми и сильными». Мастер торжественно-печальных старин виртуозно владел грубовато-озорным юмором крестьянской бытовой прозы.

   Вот он – Шиш, «прохвост», «румяный разноглазый, вертлявый», который «красным девушкам во сне снится»: ему «все рады»; завидев его, царь «сразу начал сгогатывать». Шиш бежит по сказкам с прискоком, и даже тучка подлинной печали (старшие братья Шиша, «мужики здоровенные, скопидомы», гонят его из дому: «При твоем худом здоровье первое дело свежий воздух… ночуй в сарае, а день гуляй по миру») лишь на миг омрачает физиономию находчивого героя, своей улыбкой солнечно озаряющего «московское царство». Вездесущий Шиш сегодня выпорет «дикого барина», у которого люди «упились бедами, опохмеляются слезами», завтра осрамит полицию, накормит краденым царским быком голь перекатную. Господам всех калибров, включая самого царя, солоно от Шиша. Когда же его кидаются искать через адресный стол, сыщикам остается только всплеснуть руками: местом жительства плута оказывается «угол Сливочной и Колбасной, а дому номер красный».

   «Шишов разум всех перешиб», – резюмирует рассказчик историю похождений обманщика, действующего, в соответствии с поэтикой народной сатиры, среди гротескно-карикатурных персонажей – представителей социальных верхов («Фрелины песни поют, как кошек режут», у барина рожа вытягивается «по шестую пуговицу», генерала впору отправить «на салотопенный завод» и т. д.).

   Самобытный дар автора «Шиша Московского» был признан именно в его литературном качестве: в год принятия в Союз советских писателей Шергин был делегирован на I съезд Союза от его столичного отделения. Между тем Шергин-писатель во многом еще только начинался.

   В 1936 году выходят «Архангельские новеллы» – пестрая яркая книга. Лучшие ее страницы охвачены гераневым пожаром чувственной радости и воссоздают нравы старомещанского Архангельска. Стилизованные во вкусе популярных переводных «гисторий» XVII—XVIII веков новеллы посвящены скитаниям в Заморье и «прежестокой» любви персонажей из купеческой среды.

   Первыми тремя книгами Шергин, с одной стороны, как бы восстанавливал прежний фольклорный репертуар столицы Двинской земли. С другой стороны, вторая и третья книги обнаружили столь большую импровизационную свободу автора, столь активную обработку народных сюжетов, что ссылка на фольклорный первоисточник в предисловии к «Архангельским новеллам» («новеллы и сказки… слышаны были мною дома, в городе Архангельске… в юности») должна быть воспринята как формула авторской скромности, и только. «Архангельские новеллы» – не фольклорный сборник, а сборник произведений писателя Шергина, который воскрешал в этих многократно перелицованных самим народом сюжетах то самое, за что их ценила староархангельская аудитория, – нравы Двинской земли. В сказках, балладах, скоморошинах, где действовали купеческие дети, «прынцы», лисы-исповедницы, резвые ершишки, слышался гомон ярмарочной, площадной толпы. Звучали сочные диалоги: там и тут, разомкнув малиновые уста, лихо бранились писаные кустодиевские красавицы (в новеллах тонко-ироничного Шергина что ни героиня – «толста, красна, красива», «Девка как Волга: бела-румяна, грудь высока, косы долги, а сама полна, мягка, ступит – дак половица гнется, по шкапам посуда говорит»).

   «Архангельские новеллы» – эксперимент, который приближал писателя к созданию многослойно-синтетического образа Поморья. Очерки нравов, облеченные в фольклорные формы, помогали выработке стилизующих начал повествования, способствовали повышению пластичности языка. Шергин воспринимал историю Поморья через его искусство, красноречие, быт. Он уже находился на пороге непосредственного вторжения в историю. Создавая «Архангельские новеллы», одновременно писатель публиковал в журналах историко-биографические поморские рассказы (как свидетельствовали позднее Леонид Леонов, Константин Федин, Алексей Югов, они полюбились Горькому), собирал народные толки о вождях революции и замечательных людях страны, записывал легендарно-сказочные их биографии, естественно возникавшие «параллельно книжным, исторически точным». В значительной мере из этих произведений составлялась книга «У песенных рек» (1939), принадлежащая к числу наиболее выдающихся созданий Шергина.

   Детально выписанная панорама Двинской земли, ее просторов, богатств, сочеталась в книге с проникновенным очерком уклада поморской жизни, с портретами товарищей детских лет, мурманских юнг-«зуйков», с волнующими рассказами о героическом труде поморов и поморок. Как поэмы воспринимались слово о жизни и смерти отца писателя, которому он был обязан всем «поморским» строем своей души («Поклон сына отцу»), очерк о создании океанского парусника («Рождение корабля»), пинежский рассказ о Пушкине. И почти во всех этих произведениях, а также в сказах и сказках о гражданской войне на Севере, в великолепном нравоописательном очерке «Старые старухи» подлинно классической высоты достигали «сила и угодье» шергинского слова. Все «изборники» Шергина, что выходят позже (собрания его сочинений пока нет), непременно включают основные произведения книги «У песенных рек»: в ней Поморье впервые по-настоящему распахивается своими просторами, душой, историей, рисуется хранителем гуманистических преданий, национальных заветов русского народа. И «Поморщина-корабельщина» (1947), и «Поморские были и сказания» (1947), и «Океан – море русское» (1959), и «Запечатленная слава» (1967) расширяют и уточняют объем наших знаний о Севере России как особом культурно-историческом регионе, игравшем внушительную роль в ее судьбах.

* * *

   Поэма жизни Шергина – труд. Он составлял содержание каждодневного бытия самого мастера и был любимейшей областью его художественного изображения. В трудовой истории народа ищет писатель ответ на вопрос, откуда взялось русское Поморье. Труд для Шергина – инструмент ценностного познания личности, характеризующие возможности которого почти беспредельны.

   Всякий труд выдвигает своих художников. Шергин верил в это столь же свято, как его предшественник Николай Лесков, как современник Павел Бажов.

   С чувством преклонения рассказывается об искусстве морского кораблевождения. «Я знал, – говорит шкипер Егор Васильевич, – Студеное море, как любой человек знает свой дом. Ты идешь в темной комнате, знаешь, где скрипит половица, где порог, где косяк. Я судно в тумане веду. Не стукну о камень, не задену о коргу» («Егор увеселялся морем»). Кормщики Пафнутий Анкудинов и Иван Узкий, разлученные бурей в открытом море, ничего не ведавшие друг о друге несколько суток, точно предсказали своим командам день и место встречи с лодьями товарищей, потому что было у них «знание ветра, знание моря, знание берегов» и знание искусства собратьев по ремеслу.

   Но и иные мастерства восхищают. Плотник Маркел Ушаков так обрабатывал дерево, что его тесинка становилась будто «перо лебединое»: «Погладишь – рука как по бархату катится» («Мастер Молчан»), Живописец по утвари Иван Щека так приготовлял краску, что она «не темнела, не линяла, не смывалась» («Лебяжья река»).

   Труд – сфера высшего самопроявления таланта. Но еще важнее, что это школа жизни. Поведение в труде закладывает нравственные основы отношений человека с людьми.

   Двинский мореход жертвует не одним заработком, но и добрым именем, лишь бы выкупить из долговой тюрьмы нечаянно-негаданно попавшего в беду датчанина. Корабельный мастер, привыкший на море к искреннему товариществу, без жалости наказывает родного сына, дружившего со сверстником не попросту, а с «хитростью». Старый кормщик Егор, стечением обстоятельств поставленный перед моральным выбором: погубить чужое счастье либо расстаться с юной женой, полюбившей молодого Егорова ученика, – «торжествует над собой пресветлую победу».

   Герои Шергина равняются на кодекс чести «северного русского народа» (так именовал архангелогородцев Михаил Пришвин), сложившийся за время познания и покорения Ледовитого моря-океана, и это создает особенный моральный климат его прозы.

* * *

   Творчество писателя богато формами, но две манеры повествования наиболее излюблены.

   Первая – патетическая. Персонажи и внешностью, и повадкой, и речью, и всей судьбой близки к идеалу. Фоном фигур выступает подчеркнуто-величавая природа, ореол героев – завидные деяния. Широко используются идеализирующие стилистические средства, родственные стилю древнерусских житийных повестей или заимствованных из них, да еще из летописных сказаний, из эпических фольклорных произведений. Такие очерки, новеллы выступают в прямом смысле слова «иконографией» поморского племени.

   Вторая манера повествования рисует не торжественные лики, а нимало не прикрашенные, будничные лица. Благородство, преданность, большое чувство выявляются по контрасту с положением и портретом человека. Они живы в тех, кто затерян в толпе. И если крупицы позитивно-идеализирующего стиля проникают в бытовую новеллу, очерк нравов, то лишь потому, что Шергин вообще не мыслит своего рассказа без подстариненно-узорчатой речи, без фольклорной подцветки языка.

   Писатель в молодые годы был лично знаком с Кононом Ивановичем Второушиным. Но для него это носитель славы Тектона-Строителя, а значит, повествование не может свестись к бытовой зарисовке.

   «Был Конон Тектон велик ростом, глазами светел и грозен, волосы желты, как шелк.

   Он встречал меня тихим лицом, и много я от него узнал о греческих, римских, итальянских строителях и художниках. О Витрувии, Винчи, Микеланджело, Браманте, Палладио.

   … И первого сентября утром, когда обрадовалась ночь заре, а заря солнцу, поплыли артельные к острову, где «Трифон» строился. И увидели: стоит корабль к востоку, высоко на городах, у вод глубоких, у песков рудожелтых, украшен, как жених, а река под ним, как невеста.

   … Мастер Конон сошел по сходням, стал на степени и поклонился большим обычаем. У него топор за поясом, как месяц, светит».

   Все ровно-возвышенно, благолепо в этом летописно-размеренном ритме повествования. И подбор «желтых, как шелк», «рудожелтых», «светлых, как месяц», тонов озаряет героя лучистым сиянием величия, сближает образ помора с легендарным Витрувием и Браманте. И в эту минуту Поморье выглядит миром не просто особым, а искони и неколебимо противостоящим всему тому, превосходящим все то, что именовалось Россией царской.

   Но вот Шергин переходит к рассказу о современнике Тектона – батраке Матвее Корелянине, жестоко побиваемом неудачами при попытках выбиться в люди, и манера изображения решительно меняется. «Оправу» жизни героя создают натуральные реалии «неочищенного» быта. И повествование уже идет не от имени автора, а строится как непосредственная исповедь Корелянина.

   Он ли, Матвей, его ли жена не отдают все силы работе. Вот этот – буквально распинающий человека – труд.

   «Матрешке моей тяжело-то доставалось. Ухлопается, спину разогнуть не заможет, сунется на пол:

   – Робята, походите у меня по спине-то…

   Младший Ванюша у ей по хребту босыми ногами и пройдет, а старшие боятся:

   – Мама, мы тебя сломаем…

   Тяжелую работу работаем, дак позвонки-ти с места сходят, надо их пригнетать».

   И такая жизнь, оказывается, и требует от человека неиссякаемой любви, непрестанного нравственного подвига, притом неэффектного, невидного, не рассчитанного ни на какое признание со стороны:

   «Матрена смолода плотная была, налитая, теперь выпала вся. Мне ее тошнехонько жалко:

   – Матрешишко, ты умри лучше!

   – Что ты, Матвей! Я тебе еще рубаху стирать буду!…»

   Лишь самым большим художникам отпущено такое разумение «силы и смысла письма». С пронизывающим лаконизмом Шергина идет в сравнение разве немногословность одного из его прямых литературных учителей – Аввакума. Это на страницах читанного-перечитанного писателем «Жития» жена протопопа Марковна, находясь на пределе физического изнеможения, находит в себе силы поддержать мужа простыми, незабываемыми словами: «… добро, Петрович, ино еще побредем».

   Матрена Корелянина принадлежит к тысячам женщин, кто был в супружестве «помощниками неусыпающими, друзьями верными», кто в дни отходничества мужей «сельдь промышлял, сети вязал, прял, ткал, косил, грибы, ягоды носил», а еще вершил мужское поделье: «тес тесал, езы бил (перегораживал реки для семужьего лова. – А. Г.), кирпичи работал» – кто безвестно созидал богатство России. Их, безымянных, обойденных «монографическим» вниманием историков Отечества, – их, никогда высоко не мысливших о себе и так и не узнавших (хотя слагали они песни, причитания, пели былины, сказывали сказки!), что они цвет земли нашей, – разыскивал в поморской стороне и воскрешал словом своим к долгой жизни Борис Викторович Шергин. Подвижничество, верил он, должно служить для людей вечным образцом.

* * *

   Писатель не раз говорил, что все его искусство – заимствование из языкотворчества трудящихся людей, что он прошел огромную школу освоения народного слова: «Ряд лет я записываю разговорную речь, главным образом у себя на родине, в пределах бывшей Архангельской губернии. Промышляю словесный жемчуг „по морям и волнам“, на пароходах и на шхунах, по пристаням и по берегам песенных рек нашего Севера. Слушаю, как говорит народ и что говорит».

   Шергин называл «северными художниками слова» рыбаков, лесорубов, заводских рабочих, в «картинную, насыщенную образами речь» которых писатель был влюблен.

   Художественный мир Шергина заселен работниками разных ремесел, а потому профессиональные словари живут в языке Шергина. В очерке «Рождение корабля» от корабельщиков автор заимствует выражения: «Ель на воде слабее сосны», «Он обходил берега Ледовитого океана, строя шкуны… и елы сшивая», «отворили паруса», «паруса обронив, бросили якоря». Из лексикона плотников берет он образ для пейзажной картины: «птицы разом вскрикнули и поднялись над мелями в три, в четыре венца» («Для увеселенья»). По-мореходски уместно именует писатель путешествия «путеплаваниями» («Достояние вдов»). Шергин наглядно показывает, как обогащался национальный словарь лексикой, а слова оттенками в устах профессионалов. В новелле «Лебяжья река», посвященной труду мастеров росписи по дереву, приводятся рабочие (и вместе изысканнейшие!) эпитеты-термины, обозначающие колеры исключительной нежности: «светло-осиновый» и «тьмо-лимонный». В рассказе «Устюжского мещанина Василия Феоктистова Вопиящина краткое жизнеописание» маляр точнейше пользуется глаголами-терминами: «краска должна вмереть в дерево», «лубочные картины… цветил ягодным соком».

   Писателем ценилась непраздность народного слова, несущего в себе отраженный свет породившей его психологической ситуации. Как подлинный гимн слову народному воспринимается рассказ «Для увеселения», где два брата Личутины, выброшенные предзимней бурей на камни, перед лицом неотвратимой гибели вырезают на обломке корабельной доски эпитафию себе.

   Для читателя очевидно, что память Шергина стала вместилищем многообразных культурных ассоциаций, которые жили в сознании начитанных поморов на рубеже прошлого и нынешнего веков, – всего того, что было фактически народной культурой, и это создает поразительное богатство стилистики его произведений.

   В исповедально-портретных монологах, где каждое слово, интонация были характеризующими, художник «до дна» раскрывал психологию героев («Рассказ Соломониды Ивановны», «Мимолетное виденье», «Митина любовь»).

   При сравнительной оценке произведений мастера, уже переживших скоротечную славу некоторых сочинений его современников, припоминаются страницы шергинского «жизнеописания» маляра Василия Феоктистова Вопиящина. Оный Вопиящин рассказывал: «У иконного письма теперь такого рачения не видится, с каковым я приуготовлял тогда… дверцы и ставеньки про свое наивное художество. Которое, впрочем, художеством никто и не называл, но не более как расписные ложки и плошки. Господин Менк, пейзажист из превосходных, неоднократно удивлялся… процедуре нашего письма. Он говорил: „Теперь я понимаю, для чего моя картина, висящая в гостиной, помрачнела в десять лет. А дверь, которую здешний мещанин упестрил своей варварской кистью сорок лет назад, не утратила колоритов“.

   Искусство Шергина не только долгие годы не утратит «колоритов» для поколений читателей, но и будет объектом всевозрастающего, пристального изучения со стороны новых поколений мастеров слова.

   Работа Шергина над народным словом – это, как бы сказал Бажов, «дело мешкотное», а не рысистое. Но это дело прочное, надежное.


   Ал. Горелов

Двинская земля

   Родную мою страну обходит с полуночи великое Студеное море.

   В море долги и широки пути, и высоко под звездами ходит и не может стоять. Упадут на него ветры, как руки на струны, убелится море волнами, что снег.

   Гремят голоса, как голоса многих труб, – голоса моря, поющие ужасно и сладко. А пошумев, замкнет свои тысячеголосые уста и глаже стекла изравнится.

   Глубина океана – страшна, немерна, и будет столь светла, ажно и рыбы ходящие видно.

   Полуночная наша страна широка и дивна. С востока привержена морю Печора, с запада земли Кемь и Лопь, там реки рождают золотой жемчуг.


   Ветер стонет, а вам – не печаль.

   Вихри ревут, а вам – не забота. И не страх вам туманов белые саваны… Спокойно вам, дети постановных матерых берегов; беспечально вы ходите плотными дорогами.

   А в нашей стране – вода начало и вода конец.

   Воды рождают, и воды погребают.

   Море поит и кормит… А с морем кто свестен? Не по земле ходим, но по глубине морской. И обща судьба всем.

   Ростят себе отец с матерью сына – при жизни на потеху, при старости на замену, а сверстные принимаем его в совет и дружбу, живем с ним дума в думу.

   А придет пора, и он в море путь себе замыслит велик.

   … Парус отворят, якорь подымут, сходенки снимут… Только беленький платочек долго машется.

   И дни побегут за днями, месяцы за месяцами. Прокатится красное лето, отойдут промысла. У людей суда одно по одному домой воротятся, а о желанном кораблике и слуха нет, и не знаем, где промышляет.

   Встанет мрачная осень. Она никогда без бед не проходит Ударит на море погода, и морская пучина ревет и грозит, зовет и рыдает. Начнет море кораблем, как мячом, играть, а в корабле друг наш, материна жизнь…

   О, какая тьма нападет на них, тьма бездонная!

   О, коль тяжко и горько, печали и тоски несказанной исполнено человеку водою конец принимать! Тот час многостонен и безутешен, там – увы, увы! – вопиют, и нет помогающего.

   Придет зима и уйдет. Разольются вешние воды А друга нашего все нету и нету. И не знаем, быть ему или не быть.

   Мать – та мрет душою и телом, и мы глаз не сводим с морской широты.

   А потом придет весть страшна и грозна:

   – Одна бортовина с другою не осталась… А сына вашего, а вашего друга вода взяла.

   Заплачет тут вся родня.

   И бабы выйдут к морю и запоют, к камням припадаючи, к Студеному морю причитаючи:

Увы, увы, дитятко.
Поморской сын
Ты был как кораблик белопарусный
Как чаечка был белокрылая!
Как елиночка кудрявая
Как вербочка весенняя!
Увы, увы, дитятко,
Поморской сын!
Белопарусный кораблик ушел в море,
Улетела чаица за синее,
И елиночка лежит порублена,
Весенняя вербушечка посечена
Увы, увы, дитятко,
Поморской сын!

   От Студеного океана на полдень развеличилося Белое море, наш светлый Гандвиг. В Белое море пала Архангельская Двина. Широка и державна, тихославная та река плывет с юга на полночь и под архангельской горой встречается с морем. Тут островами обильно: пески лежат, и леса стоят. Где берег возвыше, там люди наставились хоромами. А кругом вода. Куда сдумал ехать, везде лодку, а то и кораблик надо.


   В летнюю пору, когда солнце светит в полночь и в полдень, жить у моря светло и любо. На островах расцветают прекрасные цветы, веет тонкий и душистый ветерок, и как бы дымок серебристый реет над травами и лугами.

   Приедем из города на карбасе. Кругом шиповник цветет, благоухает. Надышаться, наглядеться не можем. У воды на белых песках чайки ребят петь учат, а взводеньком выполаскивает на песок раковицы-разиньки. Летят от цветка к цветку медуницы мотыльки. Осенью на островах малина и смородина, а где мох, там обилие ягод красных и синих. Морошку, бруснику, голубель, чернику собираем натодельными грабельками: руками – долго, – и корзинами носим в карбаса. Ягод столько – не упомнишь земли под собой. От ягод тундры как коврами кумачовыми покрыты.

   Где лес, тут и комара, – в две руки не отмашешься.

   Обильно всем наше двинское понизовье. На приглубистых, рыбных местах уточка плавает, гагара ревет, гусей, лебедей – как пены.

   Холмогорский скот идет от деревень, мычит – как серебряные трубы трубят. И над водами и над островами хрустальное небо, беззакатное солнце!

   Мимо деревень беспрестанно идут корабли: к морю один, к городу другие. И к солнцу парусами – как лебедь.

   Обильная Двинская страна! Богата рыбой и зверем и скотом и лесом умножена.


   В летние месяцы, как время придет на полночь, солнце сядет на море, точно утка, а не закатится, только снимет с себя венец, и небо загорится жемчужными облаками. И вся красота отобразится в водах.

   Тогда ветры перестанут и вода задумается. Настанет в море великая тишина. А солнце, смежив на минуту глаза, снова пойдет своим путем, которым ходит беспрестанно, без перемены.

   Этого светлого летнего времени любим и хотим, как праздника ждем. С конца апреля и лампы не надо. В солнечные ночи и спим мало. Говорим: «Умрем, дак выспимся», «Изо сна не шубу шить».

   С августа белые ночи меркнут. Вечерами сидим с огнем.

   От месяца сентября возьмутся с моря озябные ветры. Ходит дождь утром и вечером. В эти дни летят над городом, над островами гуси и лебеди, гагары и утки, всякая птица. Летят в полуденные края, где нет зимы, но всегда лето.

   Тут охотники не спят и не едят. Отец, бывало, лодку птицы битой домой приплавит. Нищим птицей подавали.

   По мелким островам и песчаным кошкам, что подле моря, набегают туманы. Белая мара морская стоит с ночи до полудня. Около тебя только по конец ружья видно; но в городе, за островами, туманов не живет.

   Тогда звери находят норы, и рыба идет по тихим губам.

   Холодные ветры приходят из силы в силу. Не то что в море, а на реке на Двине такой разгуляется взводень, что карбаса с людьми пружит и суда морские у пристаней с якоря рвет.

   Помню, на моих было глазах, такая у города погодушка расходилась, ажно пристани деревянные по островам разбросало и лесу от заводов многие тысячи бревен в море унесло.

   Дальше заведется ветер-полуночник, он дождь переменит на снег. Так постоит немного, да пойдет снег велик и будет сеяться день и ночь. Если сразу приморозит, то и реки станут и саням – путь. А упал снег на талую землю, тогда распута протяжная, по рекам тонколедица, между городом и деревнями сообщения нету. Только вести ходят, что там люди на льду обломились, а в другом месте коней обронили. Тоже и по вешнему льду коней роняют.

   Так и зима придет. К ноябрю дни станут кратки и мрачны. Кто поздно встает – и дня не видит. В школах только на часок лампы гасят. В училище, бывало, утром бежишь – фонари на улицах горят, и домой в третьем часу дня ползешь – фонари зажигают.

   В декабре крепко ударят морозы. Любили мы это время – декабрь, январь, – время резвое и гульливое. Воздух – как хрусталь. В полдень займется в синеве небесной пылающая золотом, и розами, и изумрудами заря. И день простоит часа два. Дома, заборы, деревья в прозрачной синеве, как сахарные, – заиндевели, закуржевели. Дух захватывает мороз-то. Дрова колоть ловко. Только тюкнешь топором – береги ноги: чурки, как сахар, летят.

   На ночь звезды, как свечи, загорят. Большая Медведица – во все небо.

   Слушайте, какое диво расскажу.

   В замороз к полночи начнет в синем бархате небесном пояском серебряным продергивать с запада до востока, а с севера заподымается как бы утренняя заря. И вдруг все погаснет. Опять из-за моря протянутся пальцы долги без меры и заходят по небу. Да заря займется ужасная, как бы пожарная. И опять все потухнет, и звезды видать… Сиянье же обновится. Временем встанет как стена, по сторонам столбы, и столбы начнут падать, а стена поклонится. А то будто голубая река протечет, постоит да свернется, как свиток.

   Бывало, спишь – услышишь собачий вой, откроешь глаза – по полу, по стенам бегают светлые тени. А за окнами небо и снег переливают несказанными огнями.

   Мама и отец будили нас, маленьких, яркие-то сполохи-сияния смотреть. Обидимся, если проспим, а соседские ребята хвалятся, что видели.

   У зимы ноги долги, а и зиме приходит извод. В начале февраля еще морозы трещат, звенят. В марте на солнышке пригреет, сосули с крыш. В апреле обвеют двинское понизовье верховые теплые ветры. Загремят ручьи, опадут снега, ополнятся реки водою. Наступят большие воды – разливная весна.

   В которые годы вешнее тепло вдруг, тогда Двина и младшие реки кряду оживут и располонятся ото льда. Мимо города идет лед стенами-торосами.

   Великое дело у нас ледоход. Иной год после суровой зимы долго ждем не дождемся. Вскроется река, и жизнь закипит. Пароходы придут заграничные и от Вологды. Весело будет… Горожане – чуть свободно – на угор, на берег идут. Двина лежит еще скована, но лед посинел, вода проступила всюду. В школе – чуть перемена – сразу летим лед караулить. По дворам лодки заготовляют, конопатят, смолят. И вот топот по всему городу. Народ табунами на берег валит. Значит, река пошла. Гулянья по берегам откроются. Не до ученья, не до работы. На городовых башнях все время выкидывают разноцветные флаги и шары; по ним горожане, как по книге, читают, каким устьем лед в море идет, где затор, где затопило.

   Пригород Соломбала на низменных островах стоит, и редкий год их не топит. Улицы ямами вывертит, печи размокнут в низких домах. В городе как услышат – из пушек палят, так и знают, что Соломбала поплыла. Соломбальцы в ус не дуют, у них гулянье, гостьба откроется, ездят по улицам с гармонями, с песнями, с самоварами. А прежде – вечерами, с цветными фонарями и в масках.

   Лед идет в море торосами, стенами. Между островов у моря льду горами наворотит, все льдом заложит, не видно деревень; на заводах снимает лес со штабелей. То одно, то другое устье запрет. Двине вздохнуть некак, выходу нет, она острова и топит. На этот случай дома в островных деревнях строили на высоких подклетях, крыльца и окна очень высоки. Около крайних домов бывали «обрубы» – бревенчатые городки: обороняют от больших весенних льдин.

   Зимою наткут бабы полотен и белят на стлищах вокруг деревень. Как река шевелится, не спят ту ночь: моты, портна хватают. А проспят – все илом, песком занесет, а то и в море утянет.

   Конец апреля льдина уйдет, а вода желтее теста, мутновата, потом и мутница и пенница сойдет, и река спадет, лето пойдет. Выглянет травка из-под отавы. В половине мая листок на березе с двугривенный. После первого грома ребята, бывало, ходят в лес, мастерят рябиновые флейты. По всему городу будет эта музыка. Велико еще весной удовольствие, когда Обводной канал со всеми канавами разольется. По улицам хоть в лодке поезжай. Тут ребята бродятся, один перед другим хвастают: у кого кораблик краше и лучше; пускают кораблики по бегучим каналам.

   А летом везде дороги торны. От воды, от реки не отходим. Малыши в песке, в камешках, в раковинках разбираются, на отмелях полощутся, а ребята постарше в лодках, карбасах меж кораблями, пристанями, меж островами живут.


   Вода в море и в реках не стоит без перемены, но живет в сутках две воды – большая и малая, или «полая» и «кроткая». Эти две воды – дыхание моря. Человек дышит скоро и часто, а море велико: пока раз вздохнет, много часов пройдет. И когда начнет подниматься грудь морская, наполняя реки, мы говорим: «Вода прибывает».

   И подымается лоно морское до заката солнечного. А наполнив реки, море как бы отдыхает; мы скажем: «Вода задумалась». И, постояв, вода дрогнет и начнет кротеть, пойдет на убыль. Над водами прошумит слышно. Мы говорим: «Море вздохнуло».

   Когда полая вода идет на малую, от встречи ходит волна «сувой».

   С полдня много дорог пришло в полуночный и светлый Архангельский город. Тем плотным дорогам у нашего города конец приходит, полагается начало морским беспредельным путям.

   Город мой, родина моя, ты дверь, ты ворота в недоведомые полярные страны. В Архангельск съезжаются, в Архангельске снаряжаются ученые испытывать и узнавать глубины и дали Северного океана. От архангельских пристаней беспрестанно отплывают корабли во все стороны света. На запад – в Норвегию, Швецию, Данию, Германию, Англию и Америку, на север – к Новой Земле, на Шпицберген, на Землю Иосифа. В наши дни народная власть распахнула ворота и на восток, указала Великий Северный путь. Власть Советов оснастила корабли на столь дальние плавания, о которых раньше только думали да гадали. Власть Советов пытливым оком посмотрела и твердой ногой ступила на такие берега, и земли, и острова, куда прежде чаица не залетывала, палтус-рыба не захаживала.

   Люблю про тех сказывать, кто с морем в любви и совете.

   С малых лет повадимся по пароходам и отступиться не можем, кого море полюбит.

   А не залюбит море, бьет человека да укачивает, тому не с жизнью же расстаться. Не все в одно льяло льются, не все моряки. Людно народу на лесопильных заводах работает, в доках, в мастерских, на судоремонтных заводах, в конторах пароходских. В наши дни Архангельск первый город Северной области. Дел не переделать, работ не переработать. Всем хватит.


   Улицы в Архангельском городе широки, долги и прямы. На берегу и у торгового звена много каменного строенья, а по улицам и по концам город весь бревенчатый. У нас не любят жить в камне. В сосновом доме воздух легкий и вольный. Строят в два этажа, с вышками, в три, в пять, в семь, в девять окон по фасаду. Дома еще недавно пестро расписывали красками, зеленью, ультрамарином, белилами.

   Многие улицы вымощены бревнами, а возле домов обегают по всему городу из конца в конец тесовые широкие мостки для пешей ходьбы. По этим мосточкам век бы бегал. Старым ногам спокойно, молодым – весело и резво. Шаг по асфальту и камню отдается в нашем теле, а ступанье по доскам расходится по дереву, оттого никогда не устают ноги по деревянным нашим мосточкам.

   Середи города над водами еще недавно стояли угрюмые башни древних гостиных дворов, немецкого и русского. Сюда встарь выгружали заморские «гости» – купцы – свои товары. Потом здесь была портовая таможня. Отсюда к морю берег густо зарос шиповником; когда он цветет, на набережных пахнет розами. Набережные покрыты кудрявой зеленью. Тут березы шумят, тут цветы и травы сажены узорами.

   Город прибавляют ко мхам. Кто в Архангельске вздумает построиться, тому приходится выбирать место на мхах – в тундре. Он лишнюю воду канавами отведет и начнет возить на участок щепу, опилки, кирпич, песок и всякий хлам – подымает низменное то место. Потом набьет свай да и выстроится. Где вчера болото лежало, на радость скакухам-лягухам болотным, ныне тут дом стоит, как город. Но пока постройкой грунта не огнело да мимо тяжелый воз по бревенчатому настилу идет, дом-то и качнет не раз легонько. Только изъянов не бывает. Бревна на стройку берут толсты, долги, и плотники – первый сорт. Дом построят – как колечко сольют; однако слаба почва только на мхах, а у старого города, к реке, грунт тверд и постановен.

   Строительный обычай в Архангельске: при закладке дома сначала утверждали окладное бревно. В этот день пиво варили и пироги пекли, пировали вместе с плотниками. Называется: «окладно».

   Когда стены срубят до крыши и положат потолочные балки, матицы, опять плотникам угощенье: «матешно». И третье празднуют – «мурлаты», когда стропила под крышу выгородят. А крышу тесом закроют да сверху князевое бревно утвердят, опять пирогами и домашним пивом плотников чествуют, называется «князево».

   А в домах у нас тепло!

   Хотя на дворе ветер, или туман, или дождь, или снег, или тлящий мороз, – дома все красное лето! Всю зиму по комнатам в легкой рубашке и в одних чулках ходили. Полы белы и чисты. Приди хоть в кухню да пол глаженым носовым платком продерни – платка чистого не замараешь.

   По горенкам, по сеням, по кладовкам, по лестницам, по крыльцам, и полы, и стены, и потолки постоянно моют и шоркают.

   У печи составы: основание печное называется «нога», правое плечо печное – «печной столб»; левое плечо – «кошачий городок». С лица у печки – «чело», и «устье», и «подпечек», а с боков «печурки» выведены теремками. А весь «город» печной называется «тур».

   «Архангельский город всему морю ворот». Архангельск стоит на высоком наволоке, смотрит лицом на морские острова. Двина под городом широка и глубока – океанские трехтрубные пароходы ходят взад и вперед, поворачиваются и причаливают к пристаням без всякой кручины.

   С восточной стороны легли до города великие мхи Там у города речка Юрос, Уйма, Курья, Кузнечиха.

   В подосень, да и во всякое время, у города парусных судов и пароходов не сосчитать. Одни к пристани идут, другие стоят, якоря бросив на фарватере, третьи, отворив паруса, побежали на широкое студеное раздолье. У рынков, у торговых пристаней рядами покачиваются шкуны с рыбой. Безостановочно снуют между городом и деревнями пассажирские пароходики. Степенно, на парусах или на веслах, летят острогрудые двинские карбаса.

   Кроме «Расписания» и печатных лоций, у каждого мореходца есть записная книжка, где он делает отметки о времени поворота курса, об опасных мелях, об изменениях фарватера в устьях рек.



   Непременно на каждом корабле есть компас – «матка».

   Смело глядит в глаза всякой опасности и поморская женщина.

   Помор Люлин привел в Архангельск осенью два больших океанских корабля с товаром. Корабли надо было экстренно разгрузить и отвести в другой порт Белого моря до начала зимы. Но Люлина задержали в Архангельске неотложные дела. Сам вести суда он не мог. Из других капитанов никто не брался, время было позднее, и все очень заняты. Тогда Люлин вызывает из деревни телеграммой свою сестру, ведет ее на корабль, знакомит с многочисленной младшей командой и объявляет команде: «Федосья Ивановна, моя сестрица, поведет корабли в море заместо меня. Повинуйтесь ей честно и грозно…» – сказал да и удрал с корабля.

   – Всю ночь я не спал, – рассказывает Люлин. – Сижу в «Золотом якоре» да гляжу, как снег в грязь валит. Горюю, что застрял с судами в Архангельске, как мышь в подполье. Тужу, что забоится сестренка: время штормовое. Утром вылез из гостиницы – и крадусь к гавани. Думаю, стоят мои корабли у пристани, как приколочены. И вижу – пусто! Ушли корабли! Увела! Через двои сутки телеграмма: «Поставила суда в Порт-Кереть на зимовку. Ожидаю дальнейших распоряжений. Федосья».

   Архангельское мореходство и судостроение похваляет и северная былина:

А и все на пиру пьяны-веселы,
А и все на пиру стали хвастати.
Толстобрюхие бояре родом-племенем,
Кособрюхие дьяки большой грамотой,
Корабельщики хвалились дальним плаваньем,
Промысловщики-поморы добрым мастерством
Что во матушке, во тихой во Двинской губе,
Во богатой, во широкой Низовской земле
Низовщане-ти, устьяне промысловые,
Мастерят-снастят суда – лодьи торговые,
Нагружают их товарами меновными
(А которые товары в Датской надобны)
Отпускают же лодьи-те за сине море,
Во широкое студеное раздольице.

   Вспомнил я былину – и как живой встает перед глазами старый мореходец Пафнутий Анкудинов.

   «Всякий спляшет, да не как скоморох». Всякий поморец умел слово сказать, да не так красно, как Пафнутий Осипович.

   Весной, бывало, побежим с дедом Пафнутием в море. Во все стороны развеличилось Белое море, пресветлый наш Гандвиг.

   Засвистит в парусах уносная поветерь, зашумит, рассыпаясь, крутой взводень, придет время наряду и час красоте. Запоет наш штурман былину:

Высоко– высоко небо синее,
Широко– широко океан-море,
А мхи– болота – и конца не знай
От нашей Двины, от архангельской…

   Кончит былину богатырскую – запоет скоморошину. Шутит про себя:

   – У меня уж не запирается рот. Сколько сплю, столько молчу. Смолоду сказками да песнями душу питаю.

   Поморы слушают – как мед пьют. Старик иное и зацеремонится:

   – Стар стал, наговорился сказок. А смолоду на полатях запою – под окнами хоровод заходит. Артели в море пойдут, мужики из-за меня плахами лупятся. За песни да за басни мне с восемнадцати годов имя было с отчеством. На промысле никакой работы не давали. Кушанье с поварни, дрова с топора – знай пой да говори… Вечером народ соберется, я сказываю. Мужиков людно сидит, торопиться некуда, кабаков нет. Вечера не хватит – ночи прихватим… Дале один по одному засыпать начнут. Я спрошу: «Спите, крещеные?» – «Не спим, живем! Дале говори…»

   Рассказы свои Пафнутий Осипович начинал прибауткой: «С ворона не спою, а с чижа споется». И закончит: «Некому петь, что не курам, некому говорить, что не нам».

   Я охоч был слушать Пафнутия Осиповича и складное, красовитое его слово нескладно потом пересказывал.

Детство в Архангельске

   Мама была родом из Соломбалы. У деда Ивана Михайловича шили паруса на корабельной верфи. В мастерскую захаживали моряки. Здесь увидал молоденькую Анну Ивановну бравый мурманский штурман, будущий мой отец. Поговорить, даже познакомиться было некак. Молоденькая Ивановна не любила ни в гости, ни на гулянья. В будни посиживала за работой, в праздники – с толстой поморской книгой у того же окна.

   Насколько Аннушка была домоседлива и скромна, настолько замужняя ее сестра – модница и любительница ходить по гостям. Возвратясь однажды с вечера, рассказывает:

   – Лансье сегодня танцевала с некоторым мурманским штурманом. Борода русая, круговая, волосы на прямой пробор. Щеголь…

   – Машка, ты это к чему?

   – К тому, что он каждое слово Анной Ивановной закроет…

   – Я вот скажу отцу, посадит он тебя парусину дратвой штопать… В другой раз не придешь ко мне с такими разговорами.

   Вскорости деда навестил знакомый капитан, зашел проститься к дочери хозяина и подает ей конверт.

   – Дозвольте по секрету, Анна Ивановна: изображенное в конверте лицо, приятель мой, мурманский штурман, уходит на днях в опасное плавание и…

   Молоденькая Ивановна вспыхнула и бросила конверт на пол.

   – Никакими секретами, никакими конвертами не интересуюсь…

   Капитан сконфузился и убежал. Разгневанная Ивановна швырнула было пакет ему вслед, потом вынула фотографию, поставила перед собою на стол и до вечера смотрела и шила, смотрела и думала.

   Прошло лето, кончилась навигация. По случаю праздничного дня дедушка с дочкой сидели за чтением. В палисаднике под окном скрипнула калитка, кто-то вошел.

   Молоденькая Ивановна взглянула, да и замерла. И вошедший – тот самый мурманский штурман – приподнял фуражку и очей с девицы не сводит…

   Но и дед не слепой, приоткрыл раму:

   – Что ходите тут?

   – Малину беру…

   А уж о Покрове… Снег идет. Старик к дочери:

   – Аннушка, что плачешь?

   – Ох, зачем я посмотрела!…

   – Аннушка, люди-то говорят – ты надобна ему…


   Вот дед с мурманским штурманом домами познакомились. Штурман стал с визитами ходить. Однажды застал Анну Ивановну одну. Поглядели «лица» миньятюры «Винограда российского», писанного некогда в Выгореции… Помолчали, гость вздохнул:

   – Вы все с книгой, Анна Ивановна… Вероятно, замуж не собираетесь?…

   – Ни за царя, ни за князя не пойду!

   Гость упавшим голосом:

   – Аннушка, а за меня пошла бы?

   Она шепотом:

   – За тебя нельзя отказаться…


   В Архангельском городе было у отца домишко подле Немецкой слободы, близко реки.

   Комнатки в доме были маленькие, низенькие, будто каютки: окошечки коротенькие, полы желтенькие, столы, двери расписаны травами. По наблюдникам синяя норвежская посуда. По стенам на полочках корабельные модели оснащены. С потолков птички растопорщились деревянные – отцово же мастерство.

   Первые годы замужества мама от отца не отставала, с ним в море ходила, потом хозяйство стало дома задерживать и дети.

   У нас в Архангельске до году ребят на карточку не снимали, даже срисовывать не давали, и пуще всего зеркало младенцу не показывали. Потому, верно, я себя до году и не помню. А годовалого меня увековечили. Такое чудышко толстоголовое в альбоме сидит, вроде гири на прилавке.

   Я у матери на коленях любил засыпать. Она поет:

Баю, бай да люли!
Спи– ка, усни
Да большой вырастай,
На оленя гонец,
На тетеру стрелец.

Бай, бай да люли!
Ты на елке тетерку имай,
На озерке гагарку стреляй,
Еще на море уточку,
На песочке лебедушку

   Мама на народе не пела песен, а дома или куда в лодке одна поедет – все поет.

   Годов-то трех сыплю, бывало, по двору. Запнусь и ляпнусь в песок. Встану, осмотрюсь… Если кто видит, рев подыму на всю улицу: пусть знают, что человек страдает. А если нет никого, молча домой уберусь.

   Отец у меня всю навигацию в море ходил. Радуемся, когда дома. Сестренка к отцу спрячется под пиджак, кричит:

   – Вот, мамушка, у тебя и нету деушки, я ведь папина!

   – Ну дак что, я тебе и платьев шить не буду.

   – Я сама нашью, модных.

   Сестрица шить любила. Ей дадут готовую рубашонку и нитку без узла. Она этой ниткой весь день шьет. Иногда ворот у рубашки наглухо зашьет.

   Отец нам про море пел и говорил. Возьмет меня на руку, сестру на другую, ходит по горнице, поет:

Корабли у нас будут сосновы,
Нашосточки, лавочки еловы,
Веселышки яровые,
Гребцы – молодцы удалые.

   Он поживет с нами немножко и в море сторопится. Если на пароходе уходит, поведет меня в машинное отделение.

   Я раз спросил:

   – Папа, машина-то, она самородна?

   Машины любил смотреть, только гулкого, громоносного свиста отправляющегося в океан парохода я, маленький, боялся, ревел. До свистка выгрузят меня подальше на берег. Я оттуда колпачком машу.

   Осенью, когда в море наступят дни гнева и мрака и об отце вестей долго нет, не знала мама покоя ни днем, ни ночью. Выбежит наутро, смотрит к северу, на ответ только чайки вопят к непогоде.

   Вечером заповорачиваются на крыше флюгера, заплачет в трубе норд-вест. Мама охватит нас руками:

   – Ох, деточки! Что на море-то делается… Папа у нас там!

   Я утешаю:

   – Мамушка, я как вырасту, дальше Соломбалы не пойду в море.

   А Соломбала – часть того же Архангельска, только на островах.

   Не одна наша мама печалилась. При конце навигации сидят где-нибудь, хоть на именинах, жены и матери моряков. Чуть начнут рамы подрагивать от морского ветра, сразу эти гостьи поблекнут, перестанут ложечки побрякивать, стынут чашки.

   Хозяйка ободряет:

   – Полноте! Сама сейчас бегала флюгера смотреть. Поветерь дует вашим-то. Скорополучно домой ждите. Зимой отец на берегу, у матери сердце на месте.


   В листопад придут в город кемские поморы, покроют реку кораблями.

   Утром, не поспеет кошка умыться, к нам гости наехали.

   Однажды ждали в гости почтенного капитана, у которого было прозвище Мошкарь. У нас все прозвища придумывают, в глаза никогда не назовут, а по-за глаз дразнят. Мама с отцом шутя и помянули: «Вот ужо Мошкарь приедет…» Гость приехал и мне игрушку подарил. Я с подарком у него в коленях бегаю, говорю:

   – Я тебя люблю. Тебя можно всяко назвать. Можно дядей, можно дядюшкой. Можно Мошкарем, можно Мошкариком…

   Ребячьим делом я не раз впросак попадался из-за этих несчастных прозвищ.

   Годов пяти от роду видел я чью-то свадьбу. Меня угостили конфетами, и все это мне понравилось.

   На нашей улице был дом богача Варгасова, которого за глаза прозывали Варгас. Я думал, это его имя. Вот на другой день после моей гостьбы вижу, что он едет мимо на лошади. Я кричу из окна:

   – Варгас, постой-ко, постой!

   Он лошадь остановил, ждет, недоумевает… Я выбежал за ворота.

   – Варгас, вы, пожалуйста, вашу Елену Варгасовну никому замуж не отдавайте. Я маму спрошусь, сам Еленку-то приду сватать…

   А Елене Варгасовой год ли, полтора ли от роду еще…

   Помоложе Варгасовны была у нас с сестрой симпатия, Ульяна Баженина. Ряд лет жили мы в деревне Уйме, где зимовали мурманские пароходы. Понравилось нам с сестрой нянчить соседскую дочку, шестимесячную Ульянку. Ульянкина зыбка висела на хорошей пружине. Мы дернем вниз да отпустим, дернем вниз да отпустим. Ульянка рявкнет да вверх летит, рявкнет да вверх летит. Из люльки девка не выпадет, только вся девка вверх тормашками, где нога, где окутка, где пеленка… Няньки-то были, вишь, немножко постарше Ульянки.

   Весной по деревне проходили странники. А взрослых часто нет дома. Соберется нас, малышей, в большой Ульяниной избе много, посидим и испугаемся, что странники придут нас есть Вот и выставим к двери лопаты да ухваты – странников убивать. А чуть привидится что черное, летим кто под лавку, кто в подпечек, кто в пустой ушат Сестренка дольше всех суетится:

   – Я маленькая, меня скоро съедят буки-то.

   По Уйме-реке лес. Там орды боялись. Слыхали, что охотники орду находят, а какая она, не видали.

   Ягоды поспеют – отправимся в лес по морошку. Людно малых идет. Вдали увидим пень сажени полторы, как мужик в тулупе.

   – Ребята! Эвон де орда-та!

   Испугаемся, домой полетим. А орда вся-та с фунт, вся-та с векшу, пестрая. Орда не покажется людям, только собаки находят.

   Конец зимы уемляне все у корабельного, у пароходного ремонта. Мелкие с утра одни дома. Мы в Ульянкиной избе все и гостим, куча ребят трех – шести лет. Что у старших видели, то и мы: песни поем, свадьбы рядим – смотренье, рукобитье, пониманье. Девчонки у матерей с кринок наснимают, ходят, кланяются, угощают, – честь честью, как на свадьбе, а на дворе пост великий… И тут увидит из соседей старик ли, старуха – с розгой к нам треплют… Ведь пост! Беда, если песни да скоромное!… Мы опять кто куда – в подпечек, на полати, под крыльцо. Час-два там сидим.

   Эти отдельные картинки раннего моего детства мне позже мама и тетка рассказывали. Ну, что попозже творилось, сам помню.

   Ко всему, что глаз видит и ухо слышит, были у нас, у ребят, присказки да припевки. И к дождю, и к солнцу, и к ветру, и к снегу, и к зиме, и ко всякой ползучей букашке, и летучей птице.

   Вот, к примеру, в зимние вечера, перед ночлегом, летают над городом стаи ворон. Ребята и приправят кричать:

   – У задней-то вороны пуля горит! Пуля горит!

   Мы уверены были, что именно эти наши слова производят среди ворон суматоху, так как ни одна не хочет лететь задней.

   Отец рисовать был мастер и написал мне азбуку, целую книжку

   В азбуке опять корабли, и пароходы, и рыбы, и птицы – все разрисовано красками и золотом. К азбуке указочка была костяная резная. Грамоте больше учила мама. Букву А называла «аз», букву Б – «буки», В – «веди», Г – «глаголь», Д – «добро». Чтоб я скорее запомнил, шутя говорила, что начертанья А и Б похожи на жучков, буква В – будто таракан, Г – крюк.

   Для памяти я декламирую:

Аз, буки – букашки,
Веди – таракашки,
Глаголь – крючки,
Добро – ящички

И другие стишки про буквы:
Ер (ъ) еры (ы) – упал с горы.
Ер, ять (ять) – некому поднять.
Ер, Ю – сам встаю.
А и Б сидели на трубе.

   Азбуку мне отец подарил к Новому году, поэтому в начале было написано стихами:

Поздравляю тебя, сын, с Новым годом!
Живи счастливо да учись.
Ученый водит,
Неученый следом ходит
Рано, весело вставай —
Заря счастье кует
Ходи вправо,
Гляди браво.
Кто помоложе,
С того ответ подороже.
Будь, сын, отца храбрее,
Матери добрее.
Живи с людьми дружно.
Дружно не грузно.
А врозь – хоть брось!

   Отец, бывало, скажет:

   – Выучишься – ума прибудет!

   Я таким недовольным тоном:

   – Куда с умом-то?

   – А жизнь лучше будет.

   Весной выученное за зиму бегали писать на гладком береговом песке.


   В городе я поступил в школу, уже хорошо умея читать и писать.

   Больше всего успевал я, учась, в языках, совсем не давалась математика; из-за нее не любил я школы, бился зиму, как муха в паутине. Жизнь была сама по себе, а наша школа сама по себе. Город наш стоял у моря, а ни о Севере, ни о родном крае, ни о море никогда мы в школе не слыхали. А для меня это всегда было самое интересное.

   С ребятами сидим на пристанях, встречаем, провожаем приходящие, уходящие суда да поем:

У папы лодку попросил,
Папа пальцем погрозил:
– Вот те лодка с веслами,
Мал гулять с матросами!…

   Или еще:

Пойду на берег морской,
Сяду под кусточек.
Пароход идет с треской,
Подает свисточек.

   Насколько казенная наука от меня отпрядывала, настолько в море все, что я видел и слышал, льнуло ко мне, как смола к доске.

Миша Ласкин

   Это было давно, когда я учился в школе. Тороплюсь домой обедать, а из чужого дома незнакомый мальчик кричит мне:

   – Эй, ученик! Зайди на минутку!

   Захожу и спрашиваю:

   – Тебя как зовут?

   – Миша Ласкин.

   – Ты один живешь?

   – Нет, я приехал к тетке. Она убежала на службу, велела мне обедать. Я не могу один обедать. Я привык на корабле с товарищами. Садись скорее, ешь со мной из одной чашки!

   Я дома рассказал, что был в гостях у Миши Ласкина. Мне говорят:

   – В добрый час! Ты зови его к себе. Слышно, что его отец ушел в дальнее плавание.

   Так я подружился с Мишей.


   Против нашего города река такая широкая, что другой берег едва видно. При ветре по реке катятся волны с белыми гребнями, будто серые кони бегут с белыми гривами.

   Однажды с Мишей сидели на берегу. Спокойная река отражала красный облачный закат. С полдесятка ребят укладывали в лодку весла.

   Старший из ребят кричал:

   – Слушать мою команду! Через час всем быть здесь. Теперь отправляйтесь за хлебом.

   И они все ушли. Миша говорит:

   – Это они собрались за реку на ночь. Утром будут рыбу промышлять. А домой не скоро попадут. Глупый ихний капитан – не понимает, что если небо красно с вечера, то утром будет сильный ветер. Если говорить, они не послушают. Надо спрятать у них весла.

   Мы взяли из лодки весла и запихали их под пристань, в дальний угол, так, что мышам не найти.

   Миша верно угадал погоду. С утра дул морской ветер. Кричали чайки. Волны с шумом налетали на берег. Вчерашние ребята бродили по песку, искали весла.

   Миша сказал старшему мальчику:

   – Забрались бы вы с ночи на тот берег и ревели бы там до завтра.

   Мальчик говорит:

   – Мы весла потеряли.

   Миша засмеялся:

   – Весла я спрятал.

   Как-то раз мы пошли удить рыбу. После дождя спускаться с глиняного берега было трудно. Миша сел разуться, я побежал к реке. А навстречу Вася Ершов. Тащит на плече мачту от лодки. Я не дружил с ним и кричу:

   – Вася Ерш, куда ползешь?

   Он зачерпнул свободной рукой глины и ляпнул в меня. А с горы бежит Миша. Вася думает: «Этот будет драться» – и соскочил с тропинки в грязь.

   А Миша ухватил конец Васиной мачты и кричит:

   – Зачем ты в грязь залез, дружище? Дай я помогу тебе.

   Он до самого верху, до ровной дороги, нес Васину мачту.

   Я ждал его и думал: «Миша только и глядит, как бы чем-нибудь кому-нибудь помочь».

   Утром взял деревянную парусную лодочку своей работы и пошел к Ершовым. Сел на крыльцо. Вышел Вася, загляделся на лодочку.

   Я говорю:

   – Это тебе.

   Он улыбнулся и покраснел. А мне так стало весело, будто в праздник.


   Однажды мой отец строил корабль недалеко от города, и мы с Мишей ходили глядеть на его работу. В обеденный час отец угощал нас пирогами с рыбой. Он гладил Мишу по голове и говорил:

   – Ешь, мой голубчик.

   Потом нальет квасу в ковшик и первому подаст Мише:

   – Пей, мой желанный.

   Я всегда ходил на стройку вместе с Мишей. Но однажды я подумал: «Не возьму сегодня Мишу. Умею с кем поговорить не хуже его».

   И не сказал товарищу, один убежал.

   Корабль уже был спущен на воду. Без лодки не добраться. Я с берега кричу, чтобы послали лодку. Отец поглядывает на меня, а сам с помощниками крепит мачту. А меня будто и не узнает.

   Целый час орал я понапрасну. Собрался уходить домой. И вдруг идет Миша. Спрашивает меня:

   – Почему ты не зашел за мной?

   Я еще ничего не успел соврать, а уж с корабля плывет лодочка. Отец увидел, что я стою с Мишей, и послал за нами.

   На корабле отец сказал мне строго и печально:

   – Ты убежал от Миши потихоньку. Ты обидел верного товарища. Проси у него прощенья и люби его без хитрости.


   Миша захотел украсить место, где строят корабли. Мы начали выкапывать в лесу кусты шиповника и садить на корабельном берегу. На другое лето садик стал цвести.

   Миша Ласкин любил читать и то, что нравилось, переписывал в тетрадь. На свободных страницах я рисовал картинки, и у нас получилась книга. Книжное художество увлекло и Васю: он писал, будто печатал. Нам дивно было, какие альбомы получаются у Миши из наших расписных листов.

   Книги, и письмо, и рисование – дело зимнее. Летом наши думы устремлялись к рыбной ловле. Чуть зашепчутся весенние капели, у нас тут и разговор: как поплывем на острова, как будем рыбу промышлять и уток добывать.

   Мечтали мы о легкой лодочке. И вот такая лодка объявилась в дальней деревушке, у Мишиных знакомцев. Миша сам туда ходил, еще по зимнему пути. Лодка стоила не дешево, но мастеру понравился Мишин разговор, Мишино желание и старание, и он не только сбавил цену, но и сделал льготу: половину денег сейчас, половину – к началу навигации.

   Отцы наши считали эту затею дорогой забавой, однако, доверяясь Мише, дали денег на задаток.

   Мы с Васей ликовали, величали Мишу кормщиком и шкипером, клялись, что до смерти будем ему послушны и подручны.

   Перед самой распутой зашли мы трое в Рыбопромышленный музей. Любуемся моделями судов, а Вася говорит:

   – Скоро и у нас будет красовитое суденышко!

   Миша помолчал и говорит:

   – Одно не красовито: снова править деньги на отцах.

   Вздохнул и я:

   – Ох, если бы нашим письмом да рисованием можно было заработать!…

   Мы не заметили, что разговор слышит основатель музея Верпаховский. Он к нам подходит и говорит:

   – Покажите мне ваше письмо и рисование.

   Через час он уж разглядывал наши самодельные издания.

   – Великолепно! Я как раз искал таких умельцев. В Морском собрании сейчас находится редкостная книга. Ее надобно спешно списать и срисовать. За добрый труд получите добрую цену.

   И вот мы получили для переписывания книгу стогодовалую, премудрую, под названием: «Морское знание и умение».

   В книге было триста страниц. Сроку нам дано две недели. Мы рассудили, что каждый из нас спишет в день десять страниц. Трое спишут тридцать страниц. Значит, переписку можно кончить в десять дней.

   Сегодня, скажем, мы распределили часы работы для каждого, а назавтра с Мишей Ласкиным стряслась оказия.

   Он для спешных дел побежал к отцу на судно. У отца заночевал, а ночью вешняя вода сломала лед, и началась великая распута. Сообщения с городом не стало.

   Люди – думать, а мы с Васей делать.

   – Давай, – говорим, – сделаем нашему шкиперу сюрприз, спишем книгу без него.

   Так работали – недосуг носа утереть. Старая книга была замысловатая, рукописная, но вздумаем о Мише – и на уме станет светло и явится понятие. Эту морскую премудрость втроем бы в две недели не понять, а мы двое списали, срисовали в девять дней.

   Верпаховский похвалил работу и сказал:

   – Завтра в Морском собрании будут заседать степенные, я покажу вашу работу. И вы туда придите в полдень.

   На другой день мы бежали в собрание, а навстречу Миша:

   – Ребята, я книгу разорил?

   – Миша, ты не разоритель, ты строитель. Пойдем с нами.

   В Морском собрании сидят степенные, и перед ними наша новенькая книга. Миша понял, что работа сделана, и так-то весело взглянул на нас.

   Степенный Воробьев, старичище с грозной бородищей, сказал:

   – Молодцы, ребята! Возьмите и от нас хоть малые подарочки.

   Старик берет со стола три костяные узорные коробочки, подает Мише, мне и Васе. В каждой коробочке поблескивает золотой червонец. Миша побледнел и положил коробочку на стол.

   – Господин степенный, – сказал Миша, – эта книга – труд моих товарищей. Не дико ли мне будет взять награду за чужой труд?

   Этими словами Миша нас как кнутом стегнул. Вася скривил рот, будто проглотил что-то горькое-прегорькое. А я взвопил со слезами:

   – Миша! Давно ли мы стали тебе чужие? Миша, отнял ты у нас нашу радость!

   Все молчат, глядят на Мишу. Он стоит прям, как изваяние. Но вот из-под опущенных ресниц у него блеснули две слезы и медленно покатились по щекам.

   Старчище Воробьев взял Мишину коробочку, положил ему в руку, поцеловал всех нас троих и сказал:

   – На дворе ненастье, дождик, а здесь у нас благоуханная весна.


   С тех пор прошло много лет. Я давно уехал из родного города. Но недавно получил письмо от Михаила Ласкина. В письме засушенные лепестки шиповника.

   Старый друг мне пишет:

   «Наш шиповник широко разросся, и, когда цветет, весь берег пахнет розами».

Новоземельское знание

   Отец мой всю жизнь плавал на судах по Северному океану. Товарищи у него были тоже моряки, опытные и знающие. Особенно хорошо помню я Пафнутия Осиповича Анкудинова. Он был уже стар. Когда собирался в гости, концы своей длинной седой бороды прятал за жилет.

   Бывало, я спрошу его:

   – Дедушко Пафнутий, вам сколько лет?

   Он неизменно отвечал:

   – Сто лет в субботу.

   Отца моего Пафнутий Осипович иногда называл «Витька» или «Викторко». Я и пеняю отцу:

   – Батя, у тебя у самого борода с проседью. Какой же ты «Витька»?

   Отец засмеется:

   – Глупая ты рыба! Он мой учитель. Я в лодье Анкудинова курс морской науки начал проходить.

   – Батя, как же он тебя учил?

   – Мы, дитя, тогда без книг учились. Морское знание брали с практики. Я расскажу тебе о первом моем плавании с Пафнутием Анкудиновым. Ты поймешь, как мы учились…

   Пафнутий Анкудинов превосходно знал берега Новой Земли, где были промыслы на белого медведя, на песца. В эти дальние берега Анкудинов ходил на лодье – большом парусном трехмачтовом судне. На таком судне Анкудинов был кормщиком. Кормщику была «послушна и подручна» вся команда лодьи. Самым молодым подручным был я. Спутницей нашей лодьи всегда бывала лодья другого архангельского кормщика, Ивана Узкого.

   Однажды, возвращаясь с промысла, обе лодьи шли вдоль западного берега Новой Земли. Ветер с берега развел лихую непогоду. Наш кормщик успел укрыться в губу Пособную. Лодью Узкого стало отдирать от берега, и она потерялась из виду. Через четыре дня береговой восточный ветер сменился южным, «русским» ветром. Этот ветер держал нас в Пособной еще четыре дня. Русский ветер сменился ветром с севера. Тотчас Анкудинов подымает якоря, открывает паруса и отправляется искать Ивана Узкого.

   Продолжая прерванный курс, Анкудинов опять шел вдоль берега. Поветерь была неровная. Временем накатывал туман. Мы убавляли паруса, шли тихо, по течению.

   Я знал, что Анкудинов не пойдет домой, на Русь, без Ивана Узкого, и думал, что пойдем обыскивать все попутные заливы. Но кормщик наш подряд два дня и две ночи шел вперед, не обращая никакого внимания на берег, чуть видный сквозь туман. Я удивился еще больше, когда кормщик круто управил лодью в залив, ничем не отличный от пройденных. Не я один, и другие из команды говорили:

   «Будто тебя, кормщик, кто за руку взял и повел в эту маловидную лахту».

   Но действительно, здесь, в этой лахте, Иван Узкий ждал Анкудинова.

   Я удивился в третий раз, когда увидел, что нас ждали именно сегодня и Узкий с раннего утра велел готовить обед на тридцать человек, по числу команды двух лодей.

   За обедом ученики Ивана Узкого говорят:

   «Ты, Виктор, дивился на своего кормщика, а мы на своего. Как только мы забежали в эту лахту, Иван Узкий стал говорить, как по книге читать: „Мы сидим без дела здесь, Анкудинов тоскует там“. Дня через три кормщик говорит: „Сегодня Анкудинов выскочил из заключения и устремился к нам. То летит на крыльях, то ползунком ползет“. А вчера, в канун вашего прихода, высказал: „Завтра, в час большой воды, можно ждать гостей…“

   Прямо как колдун читал по тайной книге».

   Старшие обедали в молчании, и наш разговор был слышен. Иван Узкий рассмеялся и сказал:

   «Кормщик Анкудинов, объясни моим ребятам наше колдовство».

   Анкудинов стал объяснять:

   «Как известно, мы в разлуке были десять дней. Первые четыре дня восточный ветер меня держал под берегом, а вас гонил открытым морем. В следующие четыре дня дул русский ветер. Он опять держал меня на месте, но вам позволил справить к берегу.

   Как я, оставшись далеко, в Пособной, мог предугадать, где кинет якорь лодья Узкого?…

   Я знал, сколько верст в сутки могла проходить ваша лодья. За четыре дня, при ваших многотрудных обстоятельствах, вы сделали в направлении юго-запада четыреста верст. Этот счет мой сразу прекратился, когда ударил противный вам ветер с юго-запада. Немедленно, на всех парусах, вы устремились в берег.

   Как мог я в точности определить место вашей стоянки?

   Зная, что вы ушли на юго-запад и находитесь от Пособной на расстоянии четырехсот верст, я вообразил, какие бухты и заливы там имеются. А так как у меня и у Ивана Узкого один и тот же опыт и те же мысли, я знал, что он выберет эту лахту.

   Точно так же кормщик Узкий знал, что я в четыре дня берегового ветра не двинусь из Пособной. Он знал, что и в следующие четыре дня дует ветер, не попутный для меня. В тот день, когда взялся северный ветер, Иван Узкий сказал вам: «Сегодня Анкудинов выскочил из заключения».

   Расстояние в четыреста верст, при попутном ровном ветре, можно одолеть за тридцать два часа. Иван Узкий учел, что за туманами мы шли без парусов, учел неровность ветра и для этих трудностей прибавил к нашему походу еще часиков двенадцать. Его расчет был точен.

   День встречи и место встречи мы определили знанием ветра, знанием моря, знанием берегов, а не гаданьем и не колдовством».

   На рассвете следующего дня лодьи Анкудинова и Узкого оставили Новоземельский берег и добрым порядком пришли домой, в Архангельск.

Новая Земля

   Веку мне – «сто лет в субботу». Песнями да баснями, гудками да волынками, присказками-сказками, радостью-весельем от старости отманиваюсь и людей от смерти-тоски отымаю.

   Архангельская страна, Двинская земля богатеет от моря. Угрюмо Студеное море – седой океан. И поморы, идучи на дальние промысла, брали с собой на корабль песню и сказку.

   Таковым-то побытом в молодые, давние годы подрядился я в двинскую артель, идти на Новую Землю, бить зверя и сказывать сказку в мрачные дни.

   Из-за нас, мастеров-посказателей, артельные старосты плахами березовыми бились, дрались, боем отбивали, отымом отымали нас друг у друга.

   Дула праматерь морская – пособная поветерь. Наша лодья от Двины до Новой Земли добежала в пятеры сутки. Зверя в тот год выстала несосветимая сила. Целое лето били тюленя, моржа, стреляли оленя. Такой задор одолел – гусли мои паутиной заткало, без них весело!

   Осень пошла. Старики говорят: «Время обратно. На добычу задоримся, да кабы беды не дождаться!»

   Здесь у ветров обычаи. Весной заведется ветер с юга – полудник. Очистит море от льда, угонит льдину на север, вдаль, в неведомый край, и держит льдину у полуночи, в задвенной стране. А осенью приходит день и час – полуденный ветер умолкнет. Волю возьмет ветер полуночник. Погонит льдину обратно к Новой Земле. Смены летнего ветра на зимний не жди!

   Вот этак с вечера спать завалимся: «Ребята, завтра домой непременно». А утро настанет – ветер вчерашний. Опять тебя так и подмывает: «Коли зверя-то, стреляй! Все золото в клубок. Женок, невест с экой добычи в шелк и бархат оденем!»

   До бортов корабль нагрузили. Староста назначил час отхода.

   Тогда артель раскололась надвое. Одиннадцать зашли на лодью. Мы, одиннадцать, толкуем свое: «Плывите, доставьте добычу домой. А за нами сюда другой кораблик немедля пошлите. Мы будем ждать, новый груз припасать. Сей год зима не торопится».

   Староста нас и клял и ругал. В последнюю минуту с нами остался:

   – Я клятву давал вас, дураков, охранять! Слово дадено – как пуля стреляна. Твори, бог, волю свою! Вы с меня волю сняли.

   Те убежали, мы опять промышляем, барыши считаем. Прошла неделя, другая. Время бы за нами и судну быть. Тайно-то, про себя-то, тревожиться стали. На Здвиженье птица улетела. Лебеди, гуси, гагары – все потерялось. Тихо пропало… Заболели сердца-то у нас. Защемило туже да туже.

   Как-то спросил я:

   – Староста, почто ты с лодьи книги снес – Четьи-Минеи, зимние месяцы?

   Он бороду погладил:

   – Вдруг да кому, баюнок, на Новой Земле зимовать доведется… Они нам за книги спасибо скажут.

   – Староста, даль небесная над морем побелела. Это от снегов?

   – Нет, дитя, от льдины… – И ласково так и печально поглядел мне в глаза. – А ты, ладь, ладь гусли-то. Ежели не на корабле, дак на песне твоей поедем.

   Ночевали мы в избушке за горой. В пятую неделю ожиданья на заре пошел я к морю, глядеть корабля. Иду и. чувствую, что холодно, что вечер не вчерашний. Шапчонку сорвал, щеку подставил, а ветер-то норд-ост, полуночник… Ноги будто подрезал кто-то, присел даже. Однако усилился, вылез на глядень. И море увидел: белое такое… Лед, сколько глазом достать, – все лед. Льдины – что гробы белые. И лезут они на берег, и стонут, и гремят. Жмет их полуночник-от… Воротился, сказываю. Только ахнули: месяц ждавши, с тоски порвались, а каково будет девять месяцев ждать!

   Помолились мы крепко, с рыданием, и зазимовали.

   Староста говорит:

   – Не тужи, ребята! Ни радость вечна, ни печаль бесконечна. Давайте избу на зиму налаживать.

   Собрали по берегам остатки разбитых кораблей. Избу заштопали, зашили. Тут и снегом нас завалило до трубы. Сутки отгребались.

   Стало тепло, а темно. И на дворе день потерялся: ночь накрыла землю и море. И в полдень и в полночь горят звездные силы, как паникадила.

   Староста научил по созвездьям время читать, часы узнавать. В избе на матице календарь на год нарезали: кресты, кружки, рубежи – праздники, будни, посты. Заместо свечи жирник горел денно-нощно…

   Тут повадились гости незваные – белые медведи: рыбный, мясной запас проверять. В сени зашли, в дверь колотили; когтищами, будто ножами, свои письмена по стенам навели. Мы десять медведей убили; семь-то матерых. Перестали гостить. Они, еретики, пуще всего свистом своим донимали. В когти свистят столь пронзительно, ажно мы за сердце хватались.

   Тут и всток-ветерок из-за гор приударил. По ветру льдина с камнем летела. По две недели мы за порог не ступали, – как мыши в подполье, сидели. Счет дням по жирнику вели: приметили, сколько сала сгорит от полдня до полдня. Староста дышит мне: «Пуще всего, чтобы люди в скуку не упали. Всякими манами ихние мысли уводи».

   С утра мужики шить сядут, приказывают мне:

   – Пост теперь, книгу читать. Да чтобы страх был!

   Слушают, вздыхают… А оконце вдруг осветится странным, невременным светом. Горят в небе сполохи, северное сияние. С запада до востока, будто река вся жемчужная, изумрудная свернется да развернется; то как бы руки златые по небу пойдут, перебирают серебряные струны…

   Вечером ребята песню запросят. Староста строго:

   – В песнях все смехи да хи-хи. Заводи, баюнок, лучше старину.

   Сказываю Соловья Будимировича:

Из-за морд, моря Студеного
Выплывают корабли Будимировы.
Тридцать кораблей без единого,
Нос-корма по-звериному.
Бока взведены по-туриному.
А и вместо глаз было вставлено
По камню было по яхонту.
Вместо бровей было прибито
По черному соболю сибирскому…

   В пост на былину-старину разрешено, а уж как завыговаривает старинка про любовь да как зачнут мужики сгогатывать, так староста только головой вертит да руками машет:

   – Ну, разлилась масленица, затопила великий пост!

   Про Лира-короля слушать любили. По книжке у меня было выучено.

   – Ты, баюнок, мастер слезы выжимать. Поплачешь, оно и легче.

   Был у меня в артели друг, подпеватель, Тимоша. Перед святками он замолчал.

   Староста мне наказывает:

   – Не давай ему задумываться!

   Я заплакал:

   – Тимоша моложе всех, что ему печалиться!

   – То и горе. Стар человек, многоопытен – беды по сортам разбирает: это, мол, беда, это полбеды. А молодому уму несродно ни терпеть, ни ждать.

   Я Тимошу отчаянно любил, жалел:

   – Тимошенька, чем ты будешь зиму провожать, весну встречать? Давай сделаем гудок.

   На деревянную чашу натянули жилы оленьи, гриф из вереска – вот и гудок с погудальцем.

   Два коровьих рога, в чем иглы держали, то сопелки-свирели.

   – Староста, нам до праздника надо сыгровку делать.

   – Играть нельзя, а сыгровку можно.

   «Во святых-то вечерах виноградчики стучат: виноградие красно-зеленое!»

   В праздник всякий вечер ударим в гусли: запоет гудок девическим голосом, завизжат рожки. Учинится топот-хлопот, скаканье-плясанье. Зажиг от старосты пойдет: зачнет пудовыми сапожищами в половицы бухать, перстами щелкать, закружится…

У нас песни поют,
У нас гудки гудут,
Золотая труба трубит,
Переладец разговаривает…

   За старостой стар и млад, – ажно ветер по избе. И Тимоша с ними. Только я заметил, глаза у него блестели и губы рдели по-особому. Утром он не встал. И зачал наш Тимошенька таять, как снег.

   Я обниму его, реву над ним.

   – Тимошенька, не спи! Во снах тебя смерть схватит…

   Он рассмехнется:

   – Ты не отдавай меня смерти-то.

   Нет, не укараулил я Тимошеньку, не сохранил, не уберег от смерти…

   За Тимошей еще трое товарищей повалились в той же тоске. Сам староста перед ними в гудок играл и кружился. Все артельные попеременно плясали, смешили недужных. На Афанасьев день, января восемнадцатого, они рассмеялись и встали. Только Тимошеньку моего не мог я рассмешить… Положили его на глядень, откуда море видать. Графитной плитой накрыли и начертали:

Спит Тимоша-горожанин,
Ждет трубы архангеловы.

   На Афанасьев-от день первый свет показался над Новой Землей. В полдень заря зарумянилась. Мы и ночник погасили на часок. На Аксинью-полузимницу солнышко-батюшко как бы с красным фонариком прошло по горам.

   В Сретенев день солнышка мы навидались. В полном лике оно над морем встало. Мы-то целовались, обнимались в охапку, по снегу катались, в землю кланялись солнцу-то красному:

   – Здравствуй, отец наш родной, солнце пресветлое! При тебе теперь живы будем!

   Да в землю ему, да в землю ему, солнцу-то красному.

   Друг друга разглядываем:

   – Ты баюнок, обородател!

   – А ты поседател!

   – А это кто, негрянин черной?

   – Ничего, промоюсь – краше вас буду!

   И Благовещенье и Пасху славить к морю выходили. В медные котлы звонили. Проталинки ребячьими глазками в небо заглядели. Мох закудрявился. На Радоницу в тысячу звонков-колокольчиков Новая Земля зазвенела – с гор ручьи побежали. На Егорьев день гуся два, чайки две, гагары две прилетели, посидели, поглядели, поговорили – опять улетели. Передовые это были. На вешнего Николу слышим сквозь сон: стон стоит на дворе. Выбежали – птица прилетела! И лебеди, и гуси, и гагары, и… все прилетели. Земли не видать, голосу человеческого не слышно. Лебедь кикает, гагара вопит, чайка кричит. Любо! Весело!

   На Троицу в ночь будто орган заиграл, во вселенной будто трубы запели. Это ветры сменились. Ветры с полдня, южные, летние ветры ударили. Дрогнула льдина морская, заворотилась и ушла. Море по-веселому зашумело, волна разгулялась во все стороны света белого. По горам шиповник зацвел. Березка, вся-то она ростом в аршин, притулилась за камешком, листочки по грошику, а тоже, как невеста, сережки надела. Тут и травочка маленька, и пчелка бунчит…

   Мы, где эко место увидим, падем на колени, руками охапим:

   – Мать-земля благоцветущая! Мать сыра-земля!

   День тогда беззакатный стоит над Новой Землей, и ночи нет ни единого часу. А мы в солнечные-те ночи и сон и еду потеряли. Своих ждем, корабля ждем. Так и живем на берегу, на высоком-то гляденье. Так и едим глазами край-то морюшка, откуда кораблю быть…

   Раз этак задремали о полдне. Вдруг староста кричит:

   – Парус! Парус! Парус!…

   Подняло нас. Правда, парус! Да не один. Вон два кораблика, вон три соколика… Наши это! С Двины за нами идут…

   Тут опять слезы. Только – ах! – сладкие это были слезы. Слаще их ничего не живет на земле.

Морской устав живущий

Корабельные вожи

   В устье Северной Двины много островов и отмелей. Сила вешних вод перемывает стреж-фарватер. Чтобы провести большое судно с моря к городу Архангельску или от города до моря, нужны опытные лоцманы. В старину эти водители судов назывались корабельными вожами.

   Когда Архангельский посад назвался городом, в горожане были вписаны корабельные вожи Никита Звягин и Гуляй Щеколдин. Звягин вел свой род от новгородцев, Щеколдин – от Москвы. Курс «Двинского знания» оба проходили вместе с юных лет. Всю жизнь делились опытом, дружбой украшали домашнее житье-бытье. Гостились домами: приглашали друг друга к пирогам, к блинам, к пиву.

   Но вот пришло время, дошло дело – два старинных приятеля поссорились как раз на пиру.

   Вожевая братчина сварила пиво к городскому празднику шестого сентября. Кроме братчиков в пир явились гости отовсюду. Обычно в таких пирах каждая «река» или «город» знали свое место: высокий стол занимала Новгородская Двина, середовый стол – Москва и Устюг, в низких столах сидели черные, или чернопахотные, реки.

   После званого питья у праздника в монастыре Звягин поспешил веселыми ногами к вожевому пиву. Здесь усмотрел бесчинство. Братчина и гости сидели без мест. Молодшие реки залезли в большой стол. Великая Двина безмятежно пировала в низком месте.

   – Прибавляйся к нам, Никита! – кричал Щеколдин из высокого стола. – Пинега, подвинь анбар, новгородец сядет.

   – Моя степень повыше, – отрезал Звягин.

   – Дак полезай на крышу, садись на князево бревно! – озорно кричал Щеколдин.

   Чернопахотные реки бесчинно загремели-засмеялись. Звягин осерчал:

   – Ты сам-то по какому праву в высокий стол залез, московская щеколда?

   – Я от царственного города щеколда, а вы мужичий род, крамольники новгородские!

   – Не величайся, таракан московский! – орал Звягин. – Твой дедушка был карбасник, носник. От Устюга от Колмогор всякую наброду перевозил. По копейке с плеши брал!

   – А твой дедко барабанщик был! Люди зверя промышляют – Звягин в бочку барабанит: «Пособите, кто чем может! По дворам ходил, снастей просил – не подали».

   Поругались корабельные вожи, разобиделись и рассоветились. Три года сердились. Который которого издали увидит, в сторону свернет.

   Звягин был мужик пожиточный. Щеколдин поскуднее: ребят полна изба. Звягин первый прираздумался и разгоревался: «Из-за чего наша вражда? За что я сердце на Щеколдина держу? Завидую ему? Нет, кораблей приходит много, живу в достатке».

   Задумал Звягин старого приятеля на прежнюю любовь склонить. Он так начал поступать: за ним прибегут из вожевой артели или лично придет мореходец иноземец или русский:

   – Сведи судно к морю.

   У Звягина теперь ответ один:

   – Я что-то занемог. Щеколдина зовите. Щеколдин первый между нами, корабельными вожами.

   Еще и так скажет:

   – Нынче Двина лукавит, в устьях глубина обманная.

   Корабли у вас садкие. Доверьтесь опыту Щеколдина.

   Корабельщики идут к Щеколдину. Он заработку и достатку рад. Одного понять не может: «За что меня судьба взыскала? Кто-нибудь в артели доброхотствует. Надобно сходить порасспросить».

   В урочный день Щеколдин приходит в артель платить вожевой оброк. Казначей и говорит:

   – Прибылей-то у тебя, Щеколдин, вдвое против многих.

   Недаром Звягин знание твое перед всеми превозносит. Мы думали, у вас остуда, но, видно, старая любовь не ржавеет.

   У Щеколдина точно пелена с глаз спала: «Конечно он, старый друг, ко мне людей посылал!» Щеколдин прибежал к Никите Звягину, пал ему в ноги:

   – Прости, Никита, без ума на тебя гневался!

   Звягин обнял друга и торжественно сказал:

   – Велика Москва державная!

Грумаланский песенник

   В старые века живал-зимовал на Груманте посказатель, песенник Кузьма. Он сказывал и пел, и голос у него, как река, бежал, как поток гремел. Слушая Кузьму, зимовщики веселились сердцем. И все дивились: откуда у старого неутомленная сила к пенью и сказанью?

   Вместе со своей дружиной Кузьма вернулся на Двину, домой. Здесь дружина позвала его в застолье, петь и сказывать у праздника. Трижды посылали за Кузьмой. Дважды отказался, в третий зов пришел. Три раза чествовали чашей – два раза отводил ее рукой, в третий раз пригубил и выговорил:

   – Не стою я таких почестей.

   Дружина говорит:

   – Цену тебе знаем по Груманту.

   Кузьма вздохнул:

   – Здесь мне цена будет дешевле.

   Хлебы со столов убрали, тогда Кузьма запел, заговорил. Его отслушали и говорят:

   – Память у тебя по-прежнему, только сила не по-прежнему. На зимовье ты, как гром, гремел.

   Кузьма отвечал:

   – На зимовье у меня были два великие помощника. Сам батюшка Грумант вам моими устами сказку говорил, а седой океан песню пел.

Рассказы о кормщике Маркеле Ушакове

   Русский Север долго хранил устную и письменную память о морской старине, замечательных людях Поморья. Сказания о морской старине бытовали в морском сословии Архангельска и передавались из поколения в поколение. Включенные в данный раздел рассказы являются художественным осмыслением слышанного и записанного мною в молодых годах, запечатленного в памяти от тех ушедших времен.

   Примечательными представителями «поморских отцов» были Маркел Ушаков, Иван Порядник (Рядник), Федор Вешняков.

   Маркел Иванович Ушаков (годы его жизни: 1621—1701) видится нам типичным представителем старого Поморья. Он имел чин кормщика и, кроме того, был судостроителем. С дружиной своей он жил «однодумно, односоветно», поэтому и товарищи его были ему «послушны и подручны».

   Сведения об Ушакове и Ряднике взяты мною из сборника поморского письма XVIII века «Малый Виноградец». В начале двадцатых годов сборник этот принадлежал В. Ф. Кулакову, маляру и собирателю старины, проживавшему в ту пору в Архангельске. В рассказах я старался сохранить эпизодическую форму повествования и стиль речи поморского автора, избегая излишней витиеватости и славянизмов, сохраняя отблески живой разговорной речи того времени.

Мастер Молчан

   На Соловецкой верфи юный Маркел Ушаков был под началом у мастера Молчана.

   Первое время Маркел не знал, как присвоиться к этому учителю, как его понять. Старик все делает сам. По всякую снасть идет сам. Не скажет: принеси, подай, убери.

   Маркел старался уловить взгляд мастера – по взгляду человека узнают Но у старика брови, как медведи, бородища из-под глаз растет – поди улови взгляд. Маркел был живой парень, пробовал шутить. Молчан только в бороду фукнет, усы распушит.

   – Морж, сущий морж! – обижался Маркел.

   Однажды Маркел сунулся убрать щепу около мастера.

   Тот пробурчал:

   – Что у меня, своих рук нету?

   Маркела горе взяло:

   – Что ты, осударь, мне все грубишь? Тебе должно учить меня, крошку, а не пырскать в бороду, как козел! Тебе неугодно, что я тут, и ты скажи, когда неугодно…

   – Угодно, мое дитя. Угодно, милый мой помощник.

   Тяжелая рука мастера нежно гладила непокорные кудри Маркела; старик говорил:

   – Не от слов, а от дел и примера моего учись нашему художеству. Наш брат думает топором. Утри слезки, «крошка». Ты ведь художник. Твоего дела тесинку возьмешь, она, как перо лебединое. Погладишь – рука, как по бархату, катится.

   Наконец-то уловил Маркел взгляд мастера: из-под нависших бровей старика сияли утренние зори

Рядниковы рукавицы

   Между матерой землей и Соловецкими островами зимою ходят ледяные тороса. Ходят непрерывно, неустанно. Соловецкий трудник Ушаков водил суда меж лед бойко и гораздо.

   Братия спросили:

   – Чем тебя, Маркел, почествовать за экой труд?

   Маркел ответил:

   – Повелите выдать мне Рядниковы рукавицы.

   Все удивились:

   – Что за рукавицы?

   Кожаный старец объяснил:

   – Хаживал к игумену Филиппу некоторый Рядник-мореходец. Сказывал игумену морское знанье. И однажды забыл рукавицы. Филипп велел прибрать их: «Еще-де славный мореходец придет и спросит…» Сто годов лежат в казне. Не идет, не спрашивает Рядник рукавиц.

   – Сегодня пришел и стребовал! – раздался голос старого Молчана. – Хвалю тебя, Маркел, – продолжал Молчан. – Не золото, не серебро – Рядниковы рукавицы ты спросил, в которых Рядник за лодейное кормило брался на веках, в которых службу морю правил. Ты, Маркел, отцов наших морских почтил. Молод ты, а ум у тебя столетен.

   Маркел и стал хранить эти рукавицы возле книг. Надевал в особо важных случаях.

   Из– за Рядниковых рукавиц попали в плен свеи-находальники.

   Но расскажем дело по порядку.

   Однажды в соловецкой трапезной иноки «московской породы» сели выше «новгородцев». «Новгородская порода» возмутилась. Маркел втиснулся меж теми и теми и так двинул плечом в сторону московских, что сидящие с другого края лавки «московцы» посыпались на пол.

   Баталия случилась в праздник, при большом стечении богомольцев. Маркела в наказание за бесчинство и послали в Кандалакшу, к сельдяному караулу.

   В безлюдное время, в тумане, с моря послышался стук весел и нерусская речь. Маркел говорит подручному:

   – Каяне идут. За туманом сюда приворотят. Бежи в деревню! Нет ли мужиков…

   … К Маркелу в избу входят трое каянских грабежников. Двое захватили его за руки, третий стал снашивать в лодку хлебы, рыбу и одежду.

   Маркел стоит: его держат эти двое. Наконец третий, оглядев стены, снял с гвоздя заветные Рядниковы рукавицы.

   Маркел говорит:

   – Это нельзя! Повесь на место!

   Тот и ухом не ведет.

   Тогда Маркел тряхнул руками, и оба каянца полетели в разные углы. Вооружась скамьей, Маркел тремя взмахами «учинил без памяти» наскакивающих на него с ножами грабежников. Сам выскочил в сени, прижал двери колом.

   Те ломятся в двери, а он стоит в сенях и слушает: не трубит ли рог в деревне?

   И деревенские, как пали в карбас, сразу загремели в рог.

   А в лодке еще трое каянцев. Вопли запертых слышат. Один выскочил из лодки и бежит к свеям на помощь. € ним Маркел затеял драку, чтобы не подпустить к избе. Но рог слышнее да слышнее. Показался русский карбас с народом. В свалке один грабежник утонул. Пятеро попали в плен.

   За такую выслугу Маркелу с честью воротили чин судостроителя.

Кошелек

   На Молчановой верфи пришвартовался к Маркелу молодой Анфим, к делу талантливый, но нравом неустойчивый. Сегодня он скажет:

   – Наш остров – рай земной. И люди – ангелы. А в миру молва, мятеж, вражда…

   Завтра поет другое:

   – Здесь ад кромешный, и люди – беси. А в миру веселье: свадьбы, колесницы, фараоны, всадники… Молчан наказывал Маркелу:

   – Ты поберегай этого Анфимку. Он тебе доверяется всем сердцем. И ты за него ответишь.

   Маркел удивился:

   – Значит, и ты, осударь, отвечаешь за меня?

   – Да Как отец за сына.

   Как-то за безветрием стояло у Соловков заморское судно Общительный Анфим забрался туда и всю ночь играл с корабельщиками в зернь и в кости. Днем на работе пел да веселился, вечером наедине сказал Маркелу:

   – Маркел, я деньги выиграл. Хватит убежать в Архангельск. Пойдем со мной, Маркел. В Архангельске делов найдется.

   Маркел говорит:

   – Значит, бросить наше дело и науку, оскорбить учителя Молчана и бежать, как воры?

   Анфим твердит свое:

   – Не запугивайся, друг! В кои веки выпало такое счастье. Попросимся на то же судно, где игра была, и уплывем.

   При ночных часах Анфим с Маркелом пришли к судну. С берега на борт перекинута долгая доска. На палубе храпел вахтенный. Маркел говорит:

   – Давай, Анфимко, деньги. Я зайду на судно, разбужу кептена, заплачу за проезд и позову тебя.

   Сунув за пазуху кошелек, почему-то неуверенно перекладывая ноги, Маркел шел по доске… Тут оступился, тут бухнул в воду… Это бы не беда – Маркел через минуту выплыл, вылез на берег. Беда, что кошелек-то с деньгами утонул.

   – Обездолил я тебя, Анфимушко! – тужил Маркел, выжимая рубаху.

   – Я одного не понимаю, – горячился Анфим, – ты свободно ходишь по канату с берега на судно, а с трапника упал…

   Простодушному Анфиму было невдомек, что Маркел в воду пал нарочно и кошелек утопил намеренно. Иначе нельзя было удержать Анфима от безумного намерения.

Ворон

   Ходил Маркел по Лопской тундре, брал ягоду морошку. На руке корзина, у пояса серебряный рожок призывный. Ягоды берет и стих поет о тишине и о прекрасной Матери-Пустыне. А заместо тишины к нему бежит мальчик лопин:

   – Господине, не видал оленя голубого?

   – Не видал, – говорит Маркел.

   – О, беда! – заплакал мальчик. – Я пас оленье стадышко и уснул. Прохватился – оленя голубого нет.

   – Веди меня к тому месту, где ты оленей пас, – говорит Маркел.

   Вот они идут по белой тундре, край морского берега. А под горою свеи у костра сидят, в котле еду варят.

   – Они варят оленье мясо, – говорит Маркел.

   – Нет, господине, – спорит лопин. – Я видел, у них в котле кипит рыбешка.

   – Рыбешка для виду, для обману. Они кусок оленины варят, а туша спрятана где-нибудь поблизости.

   И Маркел, отворотясь от моря, зорко смотрит в тундру. А тундра распростерлась, сколько глаз хватает. И вот над белой мшистой сопкой вскружился черный ворон. Покружил и опустился в мох с призывным карканьем.

   – Там закопана твоя оленина, – сказал Маркел.

   К белому бугру пришли, ворона сгонили, мох, как одеяло, сняли: тут оленина.

   А свеи из-под берега следят за лопином и Маркелом. Как увидели, что воровство сыскалось, и они котел снимают, лодку в воду спихивают. А Маркел в ту пору приложил к устам серебряный рожок и заиграл. Свеи рог услышали, в лодку пали, гонят прочь от берега; только весла трещат – так гребут. Их корабль стоял за ближним островом. Так спешно удалялись, что котел-медник на русском берегу покинули.

   Этот котел Маркел присудил оленьему пастуху. Пастух не в убытке: котел-медник дороже оленя.

Художество

   Маркел Ушаков насколько был именитый мореходец, настолько опытный судостроитель.

   В молодые свои годы он обходил морские берега, занимаясь выстройкой судов. Знал столярное и кузнечное дело; превосходно умел чертить и переписывать книгу. Все свои знания Маркел объединял словом «художество».

   Спутник и ученик Маркела, Анфим Иняхин, спросил Маркела:

   – Когда же мы сядем на месте, дома заниматься художеством?

   Маркел отвечал:

   – Кто же теперь отнимет у нас наше художество? Художество места не ищет.

   Маркел говаривал:

   – Пчела куда ни полетит, делает мед. Так и художный мастер: куда ни придет, где ни живет, зиждет доброту (создает красоту).

   У работы Маркел любил петь песню. Скажет, бывало.

   – Сапожник ли, портной ли, столяр ли – поют за работой. Нам пример путник с ношей. Песней он облегчает труд путешествия.

Ничтожный срок

   Корабельные мастера и работные люди от пяти берегов Двинской губы собрались в Соломбальской слободе выслушать отчет своих выборных людей и воочию увидеть Лисестровскую верфь – любимое детище всех пяти берегов.

   Собрались не в раз и не в час. Кого держала непогода, кто намелился, кого водило в лесах. Наконец скопились сполна. К началу собрания подоспел Панкрат Падиногин, артельный стряпчий, отъезжавший в Поморье.

   Выборные люди стали докладываться, всяк по своей части. Каждый из них тут же получал оценку своей деятельности. Григорий Гневашев докладывал:

   – Я удоволил Лисестровские анбары дорогим припасом, красным лесом. Хватит на два года при большом расходе.

   Собрание спрашивает:

   – За какое время ты управил это дело?

   Панкрат отвечает:

   – Начал с осени, по первому снегу. Завершил с началом навигации.

   Собрание говорит:

   – Значит, девять месяцев. Срок немалый. Благодарим, но ничего выдающегося тут нет.

   Петр Сухой Лоб докладывал:

   – Я обеспечил Лисестровскую верфь столярским и плотницким струментом. Итого двести наборов. Вот что я доспел!

   Собрание спрашивает:

   – Сколько времени ты хлопотал?

   – Сколько Гневашев, столько и я. Всю зиму этим беспокоился. Итого девять месяцев.

   Собрание говорит:

   – Что же… Ты исполнил свою должность. Но ничего восхитительного тут нет… «Девять ден, девять верст, как сокол летел».

   Докладчик Панкрат Падиногин спросил собрание:

   – Известен ли вам художественный мастер и мореходец Маркел Ушаков?

   Собрание отвечает:

   – Ты бы еще спросил, известны ли нам отцы наши и матери! Мореходные и судостроительные чертежи Маркела Ушакова друг у друга отымаем.

   – Я уговорил Маркела Ушакова принять во свое смотрительное руководство нашу Лисестровскую верфь. Придет сюда на постоянное житье. Но чтобы расположить Маркела, мне понадобился долгий срок…

   – Сколь долгий? – спрашивает собрание.

   – Девять лет…

   Собрание триста человек, как один, всплеснули руками, встали, закричали:

   – Мало, совсем мало времени потратил ты, Панкрат Падиногин! Для столь полезного успеха девять лет – ничтожный срок.

Видение

   Как-то Маркел с Анфимом жили в Архангельске. У корабельной стройки взяли токарный подряд. Маркел и жил на корабле, Анфим – в городе. Редко видя учителя, Анфим соблазнился легкой наживой – торговлей. Запродал даже токарную снасть. Маркел этого ничего не знает.

   Но вот рассказывают, пробует он маховое колесо у станка и видит будто, что заместо спиц в колесе вертится Анфимка Иняхин.

   Опамятовавшись от видения, Маркел прибежал к Анфиму:

   – Друг, с тобой все ли ладно?

   – А что же, Маркел Иванович? – удивился Анфим.

   – Ты сегодня в видении передо мной колесом ходил.

   – Ужели? – простонал Анфим и заплакал: – Ты меня, отец, правильно обличил. Торговлишка меня соблазнила. Я задумал художество наше бросить.

Ушаков и Фома Кыркалов

   Ушаково мастерство Маркелово было рассудительно и с любопытством, а не только по старым извычаям.

   Ушаковские суда заморские обдуманы по чертежу. Лодья уж на воду спущена, мастер еще примечает, смекает и на догадку берет. Заботился, чтобы шито было прочно; беспокоился, насколько будет красовито на ходу, под парусами Ушаков был ученик не худых учителей. И не хотел уважить иноземным кораблям. Однако их рассматривал испытно, чая пользы своему любезному художеству.

   Бывало, поручит Ушаков помощнику опробовать новопостроенную лодью, а сам выбежит на пристань, чтобы «из-под ручки посмотреть» на свое новорожденное.

   Этак однажды привелся на пристани Фома Кыркалов, поздоровался с Маркелом и говорит насмешливо:

   – Все ходишь, Маркел Иванович? Все любуешься на суда свои? Наглядеться, налюбоваться не можешь…

   – Нет, нет, Фома Онаньевич, – горестно и гневно отвечал Маркел. – Досадовать хожу, горячиться, сам на себя, хожу. Гляжу, ошибки свои считаю. Косность ума своего обличаю.

   Кыркалов снял шапку и поклонился Ушакову в пояс:

   – Когда так, Маркел Иванович, – ты настоящий, истинный художник!

Достояние вдов

   Ушаков отлично умел делать модели кораблей. А приобучился этому в Соловецком монастыре. В монастыре не ужился: нрав имел строптивый и язык – как бритва.

   Изба Маркела в Архангельске вся была заставлена маленькими кораблями. В долгие зимние вечера мастер сидел обычно на низеньком сосновом чурбане и при свете сальницы оснащал игрушечный корабль. Около Маркела всегда множество детей. Он любил рассказывать о своих удивительных путеплаваниях. В праздники Маркел ходил ругаться со всякими начальниками.

   Приехавший с Петром Первым знатный барин заказал Маркелу модель голландского корабля. Жена этого барина, увидев готовую модель, сказала:

   – Мастер, не бери у мужа денег за эту игрушку. Я возьму их в пользу вдов и сирот.

   Маркел отвечает:

   – Не твое, сударыня, дело о бедняках печалиться.

   – Ах ты пьяница! – вспыхнула барыня. – Я слабая здоровьем, и то беспокою себя ради голодранцев…

   – Нет, ты не слабая, – перебил Маркел. – Ты богатырка. Ты, сударыня, носишь на плечах достояние бесчисленных вдов и сирот. И не чувствуешь этого.

   Плечи знатной барыни украшены были драгоценностями.



Долг

   Молодой промысловец занял у Маркела денег наперехватку. Отдавать явился, а Маркел в море ушел. Так и побежало время: то Маркела на берегу нет, то у должника денег нет.

   Оба встретились на Новой Земле. Хотя в разных избах, да в одном становище зимовали две артели. Маркел говорит:

   – Что уж, парень, ни разу меня не окликнул?

   Парень снял шапку:

   – Не смею и глядеть на тебя, осударь. Должен тебе.

   Маркел говорит:

   – Провались концом! Какие меж нас долги?

   – Хотя бы работой какой отработать дозволили, Маркел Иванович…

   Маркел говорит:

   – Ладно. Всякий вечер приходи в нашу избу. Дела найдутся.

   На зимовьях народ поужинают да повалятся. Должник пришел к Маркелу. Маркел не спит, живет у книги при огне. Книга – азбука, писана и рисована художной ушаковской рукой. Маркел стал показывать гостю буквы. Часа два учились. Во столько-то недель детина понял все «азы» и «буки». Когда полная тьма накрыла Новую Землю, ученик вытвердил титла.

   Время катится, дни торопятся, – сколько парень радуется науке, столько тревожится: «Когда же я начну долг отрабатывать?»

   Когда свет завременился над Новой Землей, паря читал по складам. При конце зимы читал по толкам. Наконец стал с пением говорить по книгам четкого Маркелова письма.

   Маркел говорит:

   – Ну, друг, дошла промышленная пора. Но ты всякий день урви хоть малый час для книжного чтения.

   Ученик возопил:

   – Благодарствую, Маркел Иванович! Ты мне бесценное добро доспел – книгам выучил. Но когда я долг-то буду отрабатывать?

   Маркел говорит:

   – Сколько ты должен?

   – Без двух гривен пять рублей.

   Маркел говорит:

   – Пускай так. Теперь считай: буквы ты учил – трудился. Значит, из твоего долга сорок алтын долой, титла изучил – другие сорок алтын из долга вон. По толкам ты читал усердно – остальных сорок алтын отработал. Ты за эту зиму, дитя, сполна твой долг отработал. И больше ты мне ни о каких долгах не смей поминать.

Понятие об учтивости

   Деревня Лодьма славна была изготовлением изящных корабельных моделей. Здесь подолгу живал Маркел Ушаков.

   … Царский чиновник едет мимо ряда лодемских крестьян, сидящих на бревнах.

   – Эй, борода! – кричит чиновник.

   Все с бородами, – усмехнулись крестьяне.

   – Кто у вас тут мастер? – сердится чиновник.

   Все мастера, кто у чего, – отвечают крестьяне.

   Я желаю купить здешнюю игрушку – кораблик!

   – За худое понятие об учтивости ничего не купишь, – слышится спокойный ответ.

   Это сказал Маркел Ушаков, который по виду ничем не отличался от любого мужика-помора.

Маркел Ушаков и Василий Кекин

   Любомудрые годы неутомленной старости своей Маркел провожал в Койде.

   В это время молодой судостроитель в городе, Василий Кекин, добивался на учительный разряд.

   Городовые мастера сказали:

   – Домогаешься высокой степени. Но похвалит ли Маркел Иванович на Койде? Спросишь его. Мы ему писали о тебе.

   Кекин в Койду прибыл. Старый мастер его встретил с усмешкой.

   – Пишут о тебе: строишь карбасы, а корма-то розна. Еще не знаю, годишься ли в ученики. Возьми полено, сделай в образец лодейку.

   Кекин сделал образец художно, с вымыслом. Старый мастер сморщился.

   – Изукрашенье ни к чему. Отдай эту игрушку ребятишкам. Сделай проще.

   Кекин сделал просто. Старый мастер говорит:

   – Поживи да поучись на Койде года три. Хлеба мои, одежа твоя… Тебе любо ли, Василий Кекин?

   – Любо, Маркел Иванович! Хотя бы тридцать лет метлой стоять, только бы у ваших учительных дверей!

   Это все Маркел испытывал Василия. Вскоре Маркел послал в город грамотку, к городовым мастерам на верфи. А следом пустил и Кекина.

   В городе на верфях Кекина встречают честно; разрядные мастера сказали:

   – Пишет о тебе Маркел Иванович: умеешь-де ты повиноваться и учиться. Знатно, что сумеешь и начальствовать.

Треух

   Пристрастие Петра Первого к кораблям и к морю заставило Маркела Ушакова полюбить преобразователя России. По рекомендации Афанасия Холмогорского Маркел был вызван к корабельному строению на Неве и Ладоге.

   Тут душа старого помора начала рваться на куски. Сочувствуя Петру, Маркел негодовал на преклонение перед Западом без разбору.

   – Бывало, в северных морях иноземец русским в рот глядел, ждал слова. А теперь извольте стулом становиться под голландца или шведа!

   На заседании «приказных господ и членов» произошел скандал. Ушаков вылез вперед, вывернул свой лисий треух наизнанку, поставил тульей себе на голову и сидит так, помавая лисьими хвостами. Все вытаращили глаза. Председатель прервал речь. В публике раздался шум и хохот.

   Тогда Маркел Иванович стукнул кулаком о стол «и рек, аки гром грянул»:

   – Иноземец всех нас кверху дном поставил. Всех на обезьянин лик поворотил. И это вам не дико. А я только то и сделал, что шапку свою навыворот надел, и все смутились, все оскорблены.

   «Притворя себе болезнь», Маркел вернулся в Архангельск.

Вера в ложке

   Ушаков и товарищи пришли в Сумский посад. Был праздник, и сумляне пригласили их к столу. Маркелов подкормщик говорит:

   – Какой страх – со всеми есть и пить, а не знаем, кто какой веры! У меня и ложки с собой нет. Маркел говорит:

   – Какой страх людей обижать! В ложку ты свою веру собрал.

Пиво

   Трое молодых ребят на лодье повадились тайно пробовать пьяное пиво, которое хранилось в бочке на случай праздника.

   Маркел это заметил, позвал ребят к себе в казенку и говорит:

   – Ребята, что-то вы поблекли. Чем вас развеселить? Или пивком угостить?

   Ребята покраснели, как брусника, и старший выговорил:

   – Прости, дядюшка Маркел Иванович. Вперед таковы не будем.

Ушаков и Яков Койденский

   Маркел относился к делу своему и к людям страстно и пристрастно. Но людей тянуло к Маркелу, как железо на магнит. Где бы ни кидала якорь Маркелова лодья, везде являлись у него друзья и ученики. А потом оставалась незабытная память.

   Маркел искал и находил людей, призванием которых было мореходство. За таких людей он полагал свою душу.

   Когда Маркел пришел на Койду и срядился плыть на Новую Землю, в лодейную дружину вступил Яков Койдянин, подросток-сирота. В нем Маркел нашел ученика, потом и ревностного помощника в судостроении.

   Старый мастер веселился сердцем и умом, есть кому оставить наше знанье и уменье.

   Но хмель в молодости начал разбирать верного Маркелова помощника. Яков стал одолевать Маркела неотступным разговором:

   – Уйду в российские города Здесь тесно

   – Яков, у Студеного ли моря тесно? Что ты будешь делать в городах? Не отпущу тебя. Погубишь мастерство, потеряешь и себя. Ты не вернешься сюда. Яков говорит:

   – Я вернусь сюда, если ты, мастер Маркел, пойдешь вместе со мной. С тобой и я вернусь. А не пойдешь со мной, останусь там.

   И старый Ушаков, тревожась и болезнуя о судьбе талантливого ученика, оставляет свой дом, свой промысел и идет за Яковом неведомо куда.

   Но скитались они недолго.

   Однажды Яков пал мастеру в ноги с воплем и со слезами:

   – Господин мой, доброхот мой! Непостижно велика печаль твоя обо мне. Не стою я тебя. Но если можешь ты простить меня, если в силах ты глядеть на меня, то вернемся в нашу Койду, к нашему светлому морю, к нашему доброчестному промыслу.

   Как-то при людях Маркел почествовал Якова, назвав его мастером. Люди подивились:

   – Столь молодого ты называешь мастером…

   Маркел отвечал:

   – Дела его говорят, что он мастер.

Кондратий Тарара

   Слышано от неложного человека, от старого Константина.

   У нас на городовой верфи состоял мастер железных дел Кондрат Тарара. Он мог высказывать мечтательно о городах и пирамидах, будто сам бывал. Сообразно нрав имел непоседливый и обычай беспокойный. Смолоду скитался, бросал семью.

   Столь мечтательную легкокрылость Маркел ухитрился наконец сдержать на одном месте двадцать лет.

   Удивительнее то, что и память о Маркеле держала Тарару на месте другие двадцать лет.

   А хитрость Маркела Ивановича была детская.

   Весной не успеет снег сойти и вода сбежать, Кондрат является в приказ.

   – Прощай, Маркел Иванович. Ухожу.

   – Куда, Кондраша?

   – По летнему времени на Мурман или на Мезень. Может, к промыслам каким пристану.

   Маркел заговорит убедительно:

   – Кондраша, навигация открылась. В якорях, в цепях никто не понимает. Именно для летнего времени невозможно нам остаться без тебя.

   – Ладно, Маркел Иванович. До осени останусь.

   Значит, трудится на кузнице до снегов. Работает отменно.

   Только снег напал – кондратий в полном путешественном наряде опять предстает перед Маркелом:

   – Всех вам благ, Маркел Иванович. Ухожу бесповоротно.

   – Куда же, Кондратушко?

   – Думаю, на Вологду. А там на Устюг.

   Маркел руки к нему протянет:

   – Кондрат! В эту зиму велено уширить кузницу, поставить новых три горна. Не можем оторваться от тебя, как дитя от матери.

   – Это верно, – скажет Тарара. – Зиму проведу при вас.

   Весной Кондратьева жена бежит к Маркелу:

   – Пропали мы, Маркел Иванович! Тарара в поход собрался. Уговори, отец родной!

   Приходит Тарара:

   – Ухожу. Не уговаривайте.

   – Где тебя уговорить… Легче железо уварить. Прощай, Кондрат… Конечно, этим летом повелено ковать медных орлов на украшение государевой пристани… Ну, мы доверим это дело Терентию Никитичу.

   – Вы доверите, а я не доверю! Ваш Терентий Никитич еще в кузнице не бывал и клещей не видал…

   Вот так-то год за годом удерживал Маркел милого человека.

   В которые годы Маркела не было в Архангельске, Тарара все же сидел на месте:

   – Воротится Маркел Иванович из Койды, тогда спрошусь и уйду.

   Но Маркел Иванович из Койды отошел к Новоземельским берегам и там, мало поболев, остался на вечный спокой. А Кондрат Тарара остался в Архангельске:

   – Мне теперь не у кого отпроситься, некому сказаться.

Стихосложный грумант

   На моей памяти молодые моряки усердно обзаводились рукописными сборниками стихов и песен.

   Иногда такой «альбом» начинался виршами XVIII века и заканчивался стихотворениями Фета и Плещеева.

   В сборнике, принадлежащем знаменитому капитану-полярнику В. И. Воронину, находился вариант «Стихосложного Груманта», написанного безвестным помором.

   В старинном сборнике поморских стихов «Рифмы мореплавательны», принадлежащем моему отцу, также был вариант названной песни. Напечатанный здесь текст «Стихосложного Груманта» представляет собою свод двух вариантов.

В молодых меня годах жизнь преогорчила:
Обрученная невеста перстень воротила.
Я на людях от печали не мог отманиться.
Я у пьяного у хмелю не мог звеселиться.
Старой кормщик Паникар мне судьбу обдумал,
На три года указал отойти на Грумант.
Грумалански берега – русской путь изведан.
И повадились ходить по отцам, по дедам.
Мне по жеребью надел выпал в диком месте.
… Два анбара по сту лет, и избе за двести.
День по дню, как дождь, прошли три урочных года
Притуманилась моя сердечна невзгода,
К трем зимовкам я еще девять лет прибавил,
Грозной Грумант за труды меня не оставил.
За двенадцать лет труда наградил спокойством,
Не сравнять того спокою ни с каким довольством.

Колотился я на Груманте
Довольны годочки.
Не морозы там страшат,
Страшит темна ночка.
Там с Михайлы, с ноября,
Долга ночь настанет,
И до Сретения дня
Зоря не проглянет.
Там о полдень и о полночь
Светит сила звездна.
Спит в молчанье гробовом
Океанска бездна.
Там сполохи пречудно
Пуще звезд играют,
Разноогненным пожаром
Небо зажигают.
И еще в пустыне той
Была мне отрада,
Что с собой припасены
Чернило и бумага.
Молчит Грумант, молчит берег
Молчит вся вселенна.
И в пустыне той изба,
Льдиной покровенна
Я в пустой избе один,
А скуки не знаю —
Я, хотя простолюдин,
Книгу составляю
Не кажу я в книге сей
Печального виду.
Я не списываю тут
Людскую обиду.
Тем-то я и похвалю
Пустынную хижу,
Что изменной образины
Никогда не вижу.
Краше будет сплановать
Здешних мест фигуру,
Достоверно описать
Груманта натуру.
Грумалански господа,
Белые медведи, —
Порядовные мои
Ближние соседи.
Я соседей дорогих
Пулей угощаю.
Кладовой запас сверять
Их не допущаю.
Раз с таковским гостеньком
Бился врукопашну.
В сенях гостьюшку убил,
Медведицу страшну.

Из оленьих шкур одежду
Шью на мелку строчку.
Убавляю за работой
Кромешную ночку.
Месяцам учет веду
По лунному свету
И от полдня розню ночь
По звездному бегу.

Из моржового тинка
Делаю игрушки:
Веретенца, гребешки,
Детски побрякушки.

От товарищей один,
А не ведал скуки,
Потому что не спутал
Праздно свои руки.

Снасть резную отложу,
Обувь ушиваю.
Про быванье про свое
Песню пропеваю.
Соразмерить речь па стих
Прилагаю тщанье:
Без распеву не почтут
Грубое сказанье.

Круговая помощь

   На веках в Мурманское становище, близ Танькиной Губы, укрылось датское судно, битое непогодой. Русские поморы кряду принялись шить и ладить судно. Переправку и шитье сделали прочно и, за светлостью ночей, скоро. Датский шкипер спрашивает старосту, какова цена работе. Староста удивился:

   – Какая цена! Разве ты, господин шкипер, купил что? Или рядился с кем?

   Шкипер говорит:

   – Никакой ряды не было. Едва мое бедное судно показалось в виду берега, русские поморы кинулись ко мне на карбасах с канатами, с баграми. Затем началась усердная починка моего судна.

   Староста говорит:

   – Так и быть должно. У нас всегда такое поведение. Так требует устав морской.

   Шкипер говорит:

   – Если нет общей цены, я желаю раздавать поручно.

   Староста улыбнулся:

   – Воля ни у вас, ни у нас не отнята.

   Шкипер, где кого увидит из работавших, всем сует подарки.

   Люди только смеются да руками отмахиваются. Шкипер говорит старосте и кормщикам:

   – Думаю, что люди не берут, так как стесняются друг друга или вас, начальников.

   Кормщик и староста засмеялись:

   – Столько и трудов не было, сколько у тебя хлопот с наградами. Но ежели такое твое желание, господин шкипер, положи твои гостинцы на дороге, у креста. И объяви, что может брать кто хочет и когда хочет.

   Шкиперу эта мысль понравилась:

   – Не я, а вы, господа кормщики, объявите рядовым, чтоб брали, когда хотят, по совести.

   Шкипер поставил короба с гостинцами на тропинке у креста. Кормщики объявили по карбасам, что датский шкипер, по своему благородному обычаю, желает одарить всех, кто трудился около его судна. Награды сложены у креста. Бери, кто желает.

   До самой отправки датского судна короба с подарками стояли среди дороги. Мимо шли промышленные люди, большие и меньшие. Никто не дотронулся до наград, пальцем никто не пошевелил.

   Шкипер пришел проститься с поморами на сход, который бывал по воскресным дням. Поблагодарив всех, он объяснил:

   – Если вы обязаны помогать, то и я обязан…

   Ему не дали договорить. Стали объяснять:

   – Верно, господин шкипер! Ты обязан. Мы помогли тебе в беде и этим крепко обязали тебя помочь нам, когда мы окажемся в морской беде. Ежели не нам, то помоги кому другому. Это все одно. Все мы, мореходцы, связаны и все живем такою круговою помощью. Это вековой морской устав. Тот же устав остерегает нас: «Ежели взял плату или награду за помощь мореходцу, то себе в случае морской беды помощи не жди».

Грумант – медведь

   Зверобойная дружина зимовала на Груманте. Время стало ближе к свету, и двое промышленников запросились отойти в стороннюю избу:

   – Поживем по своим волям. А здесь хлеб с мерки и сон с мерки.

   Старосте они говорили:

   – Мы там, на бережку, будем море караулить. Весна не за горами.

   … Наконец староста отпустил их. Дал устав: столько-то всякий день делать деревянное дело, столько-то шить шитья. Не больше стольких-то часов спать. В становище повелено было приходить раз в неделю, по воскресеньям.


   Оба молодца пришли в эту избу, край моря, и день-два пожили по правилу. До обеда поработают, часок поспят. Вылезут на улицу, окошки разгребут. В семь часов отужинают – и спать. В три утра встают и печь затопляют. И еду готовят. Все, как дома, на матерой земле.

   День– два держались так. Потом разленились. Едят не в показанное время. Спят без меры. В воскресенье не пошли к товарищам. В понедельник этак шьют сидят, клюют носом.

   – Давай, брат, всхрапнем часиков восемь?

   К нарам подошли и, вместо шкур оленьих, видят белого медведя. Будто лежит, ощерил зубы, ощетинился…

   Не упомнят молодцы, как двери отыскали да как до становища долетели. Из становой избы их издали увидели. Староста говорит:

   – Им за ослушанье какой-нибудь грумаланский страх привиделся. Заприте двери. Их надо поучить.

   Братаны в дверь стучат и в стену колотятся; их только к паужне пустили в избу. Они рассказывают:

   – Мы обувь шьем, сзади кто-то дышит-пышет. Оглянулись – медведище белый с нар заподымался. Зубами скалит, глаза, как свечки, светят…

   Староста говорит:

   – Это Грумант вас на ум наводит. Сам Грумант-батюшка в образе медведя вас пугнул. Он не любит, чтобы люди порознь жили. Вы устав нарушили. Грумант вас за это постращал.

Общая казна

   Был дружинник – весь доход и пай клал в дружину, в общую казну. И некогда пришло на ум: «Стану откладывать на черный день. А то вклады у нас неравные, мне не больше людей надо».

   Стал давать в общую казну, равняясь по маломочным.

   Бывало, когда он все отдавал, дак и люди ему все отдавали. А он отскочил от людей, и люди не столь его жалеют.

   Однажды не пошел на ловы: «С меня запасу хватит» Захворал. И бывало, как он неможет, двое при нем останутся – знают его простертую руку. А теперь никто не остался.

   Он в эти дни одумался, опомнился.

   – Нет, лучше с людьми. Люди в старости меня не оставят.

   Скоро товарищи вернулись. Они беспокоились о нем.

   – Мы твое добро помним.

   И опять он стал весел и спокоен: поживи для людей, поживут и люди для тебя. Сам себе на радость никто не живет.

Болезнь

   Опять было на Груманте.

   Одного дружинника, как раз в деловые часы, начала хватать болезнь: скука, немогута, смертная тоска. Дружинник говорит сам себе:

   «Меня хочет одолеть цинга. Я ей не поддамся. У нас дружина малолюдна. Моя работа грузом упадет на товарищей. Встану да поработаю, пока жив».

   Через силу он сползал с нар и начинал работать. И чудное дело – лихая слабость начала отходить от него, когда он трудился.

   Дружинник всякий день и всякий час сопротивлялся немощи. Доброй мыслею побеждал печаль и победил цингу: болезнь оставила его.

По уставу

   Лодья шла вдоль Новой Земли. Для осеннего времени торопилась в русскую сторону. От напрасного ветра зашли па отстой в пустую губицу. Любопытный детинка пошел в берег. Усмотрел, далеко или близко, избушку. Толкнул дверь – у порога нагое тело. Давно кого-то не стало. А уж слышно, что с лодьи трубят в рог. Значит, припала поветерь, детине надо спешить. Он сдернул с себя все, до последней рубахи, обрядил безвестного товарища, положил на лавку, накрыл лицо платочком, доброчестно простился и, сам нагой до последней нитки, в одних бахилах, побежал к лодье.

   Кормщик говорит:

   – Ты со уставу сделал. Теперь бы надо нам сходить его похоронить, но не терпит время. Надо подыматься на Русь.


   Лодью задержали непогоды у Вайгацких берегов. Здесь она озимовала.

   Сказанный детина к весне занемог. Онемело тело, отнялись ноги, напала тоска. Написано было последнее прощанье родным. Тяжко было ночами: все спят, все молчат, только сальница горит-потрескивает, озаряя черный потолок.

   Больной спустил ноги на пол, встать не может. И видит сквозь слезы: отворилась дверь, входит незнаемый человек, спрашивает больного:

   – Что плачешь?

   – Ноги не служат.

   Незнакомый взял больного за руку:

   – Встань!

   Больной встал, дивяся.

   – Обопрись на меня. Походи по избе.

   Обнявшись, они и к двери сходили и в большой угол прошлись.

   Неведомый человек встал в огню и говорит:

   – Теперь иди ко мне один.

   Дивясь и ужасаясь, детина шагнул к человеку твердым шагом:

   – Кто ты, доброхот мой? Откуда ты?

   Незнаемый человек говорит:

   – Ужели ты меня не узнаешь? Посмотри: чья на мне рубаха, чей кафтанец, чей держу в руке платочек?

   Детина всмотрелся и ужаснулся:

   – Мой плат, мой кафтанец…

   Человек говорит:

   – Я и есть тот самый пропащий промысловщик из Пустой Губы, костье которого ты прибрал, одел, опрятал. Ты совершил устав, забытого товарища помиловал. За это я пришел помиловать тебя. А кормщику скажи – он морскую заповедь переступил, не схоронил меня. То и задержали лодью непогоды.

Евграф

   Соловецкие суда отличались богатством украшения. Я знавал там ревнителя искусства сего рода. Его звали Евграф, был он отменный резчик по дереву. Никогда я не видел его спящим-лежащим. Днем в руках стамеска, долото, пила, топор. А в солнечные ночи, летом, сидит рисует образцы.

   Евграф беседовал со мной, как с равным, искренно и откровенно.

   Я восхищался легкостью, непринужденностью, весельем, с каким Евграф переходил от дела к делу.

   Он говорил:

   – И ты можешь так работать. Дай телу принужденье, глазам управленье, мыслям средоточие, тогда ум взвеселится, будешь делать пылко и охотно. Чтобы родилась неустанная охота к делу, надо неустанно принуждать себя на труд.

   Когда мой ум обленится, я иду глядеть художество прежде бывших мастеров. Любуюсь, удивляюсь: как они умели делать прочно, красовито…

   Нагляжусь, наберусь этого веселья – и к своей работе. Как на дрождях душа-то ходит. Очень это прибыльно для дела – на чужой успех полюбоваться.

Про старого кормщика Ивана Рядника

Диковинный кормщик

   Ивану Ряднику привелось идти с Двины в Сумский берег на стороннем судне. Пал летний ветер, хотя крутой, но можно бы ходко бежать, если бы кормщик правил поперек волны. Но кормщик этим пренебрегал, и лодья каталась и валялась. Старый и искусный мореходец Рядник не стерпел:

   – Ладно ли, господине, что судно ваше так раболепствует стихии и шатается, как пьяное?

   Кормщик ответил:

   – Это не от нас. Человек не может спорить с божией стихией.

   – Сроду не слыхал такого слова от кормщика, – говорит Рядник. – А сколько лет ты, господине, ходишь кормщиком?

   – Годов десять – двенадцать, – отвечает тот.

   – Что же ты делал эти десять – двенадцать лет?! – гневно вскричал Рядник. – Бездельно изнурил ты свои десять – двенадцать лет!

Вопрос и ответ

   Дружина спросила Рядника:

   Почему на зимовье у Мерзлого моря ты и шутил, и смеялся, и песни пел, и сказки врал? А здесь, на Двине, беседуешь строго, говоришь учительно, мыслишь о полезном.

   Иван Рядник рассмеялся:

   – Я мыслил о полезном и тогда, когда старался вас развеселить да рассмешить. На зимовье скука караулит человека. Я своим весельем отымал вас у болезни. А здесь и без меня веселье: здесь людно и громко, детский смех и девья песня. Я свои потешки и соблюдаю в сундуке до другой зимовки.

Павлик Ряб

   При Ивановой дружине Порядника был молодой робенок Павлик Ряб.

   Он без слова кормщика воды не испивал. Если кормщик позабудет сказать с утра, что разговаривай с людьми, то Павлик и молчит весь день.

   Однажды зимним делом посылает Рядник Павлика с Ширши в Кег-остров. В тороки к седлу положил хлебы житные.

   Павлик воротился к ночи. Рядник стал расседлывать коня и видит: житники не тронуты. Он говорит:

   – У кого из кегостровских-то обедал?

   – Приглашали все, а я коня пошел поить.

   – Почему же отказался, если приглашали?

   – Потому, что у тебя, осударь, забыл о том спроситься.

   – Ну, а свой-то хлеб почто не ел?

   – А ты, осударь, хотя и дал мне подорожный хлеб, а слова не сказал, что, Павлик, ешь!

   Рядник, помолчав, проговорил:

   – Ох, дитя! Велик на мне за тебя ответ будет.

Рядник и тиун

   Какое-то лето кормщик Иван Рядник остался дома, в Ширше.

   Его навещали многие люди, и я пошел, по старому знакомству. Был жаркий полдень. Именитый кормщик сидел у ворот босой, грудь голая, ворот расстегнут. Вслед за мной идет тиун из Холмогор. Он хотел знать мненье Рядника о споре холмогорцев с низовскими мореходцами.

   При виде важного гостя я схватил в сенях кафтанец и накидываю на плечи Ивана для приличия. А Иван сгреб с себя кафтан рукой и кинул в сторону. Когда тиун ушел, я выговорил Ряднику:

   – Как ты, государь, тиуна принимаешь: будто из драки выскочил. Ведь тиун-то подивит!

   Рядник мне отвечает:

   – Пускай дивит, когда охота. Потолковали мы о деле, а на рубахи, на порты я не гляжу и людям не велю. В чем меня застанут, в том я и встречаю.

Иван Рядник говаривал

   Дела и уменья, которые тебе в обычай, не меняй на какое-нибудь другое, хотя бы то, другое, казалось тебе более выгодным.

   В какой дружине ты укаменился, в той и пребывай, хотя бы в другом месте казалось тебе легче и люди там лучше.

   Пускай те люди, с которыми ты живешь, тебе не по нраву, но ты их знаешь и усвоил поведенье с каждым.

   А с хорошими людьми не будет ли тебе в сто раз труднее?

ДЛЯ УВЕСЕЛЕНЬЯ

   Владимиру Сякину


   В семидесятых годах прошлого столетия плыли мы первым весенним рейсом из Белого моря в Мурманское.

   Льдина у Терского берега вынудила нас взять на всток. Стали попадаться отмелые места. Вдруг старик рулевой сдернул шапку и поклонился в сторону еле видимой каменной грядки.

   – Заповедь положена, – пояснил старик. – «Все плывущие в этих местах моря-океана, поминайте братьев Ивана и Ондреяна».

   Белое море изобилует преданиями. История, которую услышал я от старика рулевого, случилась во времена недавние, но и на ней лежала печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.


   Иван и Ондреян, фамилии Личутины, были родом с Мезени. В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска. По штату числились плотниками, а на деле выполняли резное художество. Старики помнят этот избыток деревянных аллегорий на носу и корме корабля. Изображался олень и орел, и феникс и лев; также кумирические боги и знатные особы. Все это резчик должен был поставить в живность, чтобы как в натуре. На корме находился клейнод, или герб, того становища, к которому приписано судно.

   Вот какое художество доверено было братьям Личутиным! И они оправдывали это доверие с самой выдающейся фантазией. Увы, одни чертежи остались на посмотрение потомков.

   К концу сороковых годов, в силу каких-то семейных обстоятельств, братья Личутины воротились в Мезень. По примеру прадедов-дедов занялись морским промыслом. На Канском берегу была у них становая изба. Сюда приходили на карбасе, отсюда напускались в море, в сторону помянутого корга.

   На малой каменной грядке живали по нескольку дней, смотря по ветру, по рыбе, по воде. Сюда завозили хлеб, дрова, пресную воду. Так продолжалось лет семь или восемь. Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания. В конце августа Иван с Ондреяном опять, как гагары, залетели на свой островок. Таково рыбацкое обыкновение: «Пола мокра, дак брюхо сыто».

   И вот хлеб доели, воду выпили – утром, с попутной водой, изладились плыть на матерую землю. Промышленную рыбу и снасть положили на карбас. Карбас поставили на якорь меж камней. Сами уснули на бережку, у огонька. Был канун Семена дня, летопровидца. А ночью ударила штормовая непогодушка. Взводень, вал морской, выхватил карбас из каменных воротцев, сорвал с якорей и унес безвестно куда.


   Беда случилась страшная, непоправимая. Островок лежал в стороне от росхожих морских путей. По времени осени нельзя было ждать проходящего судна. Рыбки достать нечем. Валящие кости да рыбьи черепа – то и питание. А питье – сколько дождя или снегу выпадет.

   Иван и Ондреян понимали свое положение, ясно предвидели свой близкий конец и отнеслись к этой неизбежности спокойно и великодушно.

   Они рассудили так: «Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских, пропадает в кораблекрушениях. Если на свете не станет еще двоих рядовых промышленников, от этого белому свету перемененья не будет».

   По обычаю надобно было оставить извещение в письменной форме: кто они, погибшие, и откуда они, и по какой причине померли. Если не разыщет родня, то приведется, случайный мореходец даст знать на родину.

   На островке оставалась столешница, на которой чистили рыбу и обедали. Это был телдос, звено карбасного поддона. Четыре четверти в длину, три в ширину.

   При поясах имелись промышленные ножи – клепики.

   Оставалось ножом по доске нацарапать несвязные слова предсмертного вопля. Но эти два мужика – мезенские мещане по званью – были вдохновенными художниками по призванью.

   Не крик, не проклятье судьбе оставили по себе братья Личутины. Они вспомнили любезное сердцу художество. Простая столешница превратилась в произведение искусства. Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля.

   Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее – и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах.

   Ондреян, младший брат, прожил на островке шесть недель. День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски.

   Когда сложил на груди свои художные руки Иван, того нашими человеческими письменами не записано.

   На следующий год, вслед за вешнею льдиной, племянник Личутиных отправился отыскивать своих дядьев. Золотистая доска в черных камнях была хорошей приметой. Племянник все обрядил и утвердил. Списал эпитафию.

   История, рассказанная мезенским стариком, запала мне в сердце. Повидать место покоя безвестных художников стало для меня заветной мечтой. Но годы катятся, дни торопятся…

   В 1883 году Управление гидрографии наряжает меня с капитаном Лоушкиным ставить приметные знаки о западный берег Канской земли. В июне, в лучах незакатимого солнца, держали мы курс от Конушиного мыса под Север. Я рассказал Максиму Лоушкину о братьях Личутиных. Определили место личутинского корга.

   Канун Ивана Купала шкуна стояла у берега. О вечерней воде побежали мы с Максимом Лоушкиным в шлюпке под парусом. Правили в голомя. Ближе к полуночи ветер упал. Над водами потянулись туманы. В тишине плеснул взводенок – признак отмели. Закрыли парус, тихонько пошли на веслах. В этот тихостный час и птица морская сидит на камнях, не шевелится. Где села, там и сидит, молчит, тишину караулит.

   – Теперь где-нибудь близко, – Шепчет мне Максим Лоушкин.

   И вот слышим: за туманной завесой кто-то играет на гуслях. Кто-то поет, с кем-то беседует… Они это, Иван с Ондреяном! Туман-то будто рука подняла. Заветный островок перед нами, как со дна моря всплыл. Камни вкруг невысокого взлобья. На каждом камне большая белая птица. А что гусли играли, это легкий прибой. Волна о камень плеснет да с камня бежит. Причалили; осторожно ступаем, чтобы птиц не задеть. А они сидят, как изваяние, Все, как заколдовано. Все, будто в сказке. То ли не сказка: полуночное солнце будто читает ту доску личутинскую и начитаться не может.

   Мы шапки сняли, наглядеться не можем. Перед нами художество, дело рук человеческих. А как пристало оно здесь к безбрежности моря, к этим птицам, сидящим на отмели, к нежной, светлой тусклости неба!

   Достопамятная доска с краев обомшела, иссечена ветром и солеными брызгами. Но не увяло художество, не устарела соразмерность пропорций, не полиняло изящество вкуса.

   Посредине доски письмена – эпитафия, – делано высокой резьбой. По сторонам резана рама – обнос, с такою иллюзией, что узор неустанно бежит. По углам аллегории – тонущий корабль; опрокинутый факел; якорь спасения; птица феникс, горящая и не сгорающая. Стали читать эпитафию:

Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы.

Осенью 1857-го года
Окинула море грозна непогода.
Божьим судом или своею оплошкой
Карбас утерялся со снастьми и припасом,
И нам, братья, досталось на здешней корге
Ждать смертного часу.

Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки…
Ондреян ухитрил раму резьбой для увеселенья;
Иван летопись писал для уведомленья,
Что родом мы Личутины, Григорьевы дети,
Мезенские мещана.
И помяните нас, все плывущие
В сих концах моря-океана.

   Капитан Лоушкин тогда заплакал, когда дошел до этого слова – «для увеселенья». А я этой рифмы не стерпел – «на долгий отдых повалились».

   Проплакали и отерли слезы: вокруг-то очень необыкновенно было. Малая вода пошла на большую, и тут море вздохнуло. Вздох от запада до востока прошумел. Тогда туманы с моря снялись, ввысь полетели и там взялись жемчужными барашками, и птицы разом вскрикнули и поднялись над мелями в три, в четыре венца.

   Неизъяснимая, непонятная радость начала шириться в сердце. Где понять!… Где изъяснить!…

   Обратно с Максимом плыли – молчали.

   Боялись, не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного.

   Да разве потеряешь?!

Гость с Двины

   В Мурманском море, на перепутье от Русского берега к Варяжской горе, есть смятенное место. Под водою гряды камней, непроглядный туман, и над всем, над всем, над шумом прибоя, над плачем гагары и криками чайки, звучал здесь некогда нескончаемый звон.

   Заслышав этот звон остерегательный и оберегательный, русские мореходцы говорили:

   – Этот колокол – варяжская честь.

   Варяжане спорили:

   – Нет, этот колокол – русская честь. Это голос русского гостя Андрея Двинянина.

   Корабельные ребята любопытствовали:

   – Что та варяжская честь? Кто тот Андрей Двинянин?

   Статнее всех помнили о госте Андрее двинские поморы.

   Этот Андрей жил в те времена, когда по северным морям и берегам государил Новгород Великий.

   Андрей был членом пяточисленной дружины. Сообща промышляли зверя морского, белого медведя, моржа, песца. Сообща вели договоренный торг с городом скандинавским Ютта Варяжская.

   В свой урочный год Андрей погружает в судно дорогой товар – меха и зуб моржовый. Благополучно переходит Гандвиг, Мурманское море и Варяжское. Причаливает у города Ютты. Явился в гильдию, сдал договоренный товар секретариусу и казначею. Сполна получил договоренную цену – пятьсот золотых скандинавских гривен. Отделав дела, Андрей назначил день и час обратного похода.

   Вечером в канун отплытия Андрей шел по городской набережной. С моря наносило туман с дождем. Кругом было пусто и нелюдимо, и Андрей весьма удивился, увидев у причального столба одинокую женскую фигуру. Здесь обычно собирались гулящие. Эта женщина не похожа была на блудницу. Она стояла, как рабыня на торгу, склонив лицо, опустив руки. Ветер трепал ее косы и воскрылия черной, как бы вдовьей, одежды.

   Андрей был строгого жития человек, но изящество этой женщины поразило его. Зная скандинавскую речь, Андрей спросил:

   – Ты ждешь кого-то, госпожа?

   Женщина молчала. Андрей взял ее за руку, привел в гостиницу, заказал в особой горнице стол. Женщина как переступила порог, так и стояла у дверей, склонив лицо, опустив руки. Не глядела ни на еду, ни на питье, не отвечала на вопросы.

   Андрей посадил ее на постель, одной рукой обнял, другой поднес чашу вина.

   – Испей, госпожа, согрейся.

   Женщина вдруг ударила себя ладонями по лицу и зарыдала.

   – Горе мне, горе! Увы мне, увы! Забыл меня бог и добрые люди!

   Беспомощное отчаяние было в ее рыданиях. Жалость, точно рогатина, ударила в сердце Андрея.

   – Какое твое горе, госпожа? Скажи, не бойся! Я тебя не дотрону.

   Переводя рыдания, женщина выговорила:

   – По одежде твоей вижу, господине, ты русский мореходец. Мой муж тоже был мореходец.

   – Был мореходец? – переспросил Андрей. – Ты вдовеешь, госпожа?

   – Почти что вдовство. Мой муж брошен в темницу.

   – За что же?

   – Я расскажу тебе, господине. Мой муж с юношеских лет ходил на здешних торговых судах. Когда мы поженились, загорелся он мыслью построить собственное суденышко. Сколько своими руками, столько помощью товарищей построен был кораблик, пригодный к заморскому плаванию. О, как мы радовались, господине! Тогда задумывает муж сходить в Готтский берег на ярмарку. Но где взять деньги на покупку прибыльного в Готтах товару? И опять судьба улыбнулась нам: здешняя гильдия дает моему мужу деньги в долг на срок – вернуть долг сполна по возвращении с Готтского берега. О, как мы радовались, господине! Днем муж закупал товар и погружал на судно. Ночами мы рассчитывали, сколько у нас останется прибыли по уплате долга в гильдию. Я не плакала, провожая мужа, я радовалась. Но пути божьи неисповедимы. Еще кораблик наш не дошел Готтского берега, налетела штормовая непогода. Кораблик нанесло на камни и разбило в щепы. Дорогой товар утонул.

   Муж вернулся в Ютту бос и наг. По суду гильдии его бросили в темницу на срок, покуда не уплатит долга. Это было два года назад, господине.

   Я осталась одна с двумя маленькими детьми. Надо было кормить мужа в темнице, прокармливать детей. Я стала работать у рыбного засола. С рассвета до заката, на ветру, на снегу, на дожде. За труд платили рыбой. Голову варила и несла мужу, остальное доедала с детьми. Хлеб подавали соседи, добрые люди. И они же доводили меня до отчаяния. Всякий день я слышала: «Гордячка ты, бесстыдница! Рыбный засол не работа! Сама подохнешь и семью уморишь. Иди на пристань, торгуй своим телом, пока молода. Познатнее дамы торгуют любовью по нужде, а ты кто?»

   С ужасом я слушала такие речи. Стать блудницей, пропащей… Утопиться бы – и то нельзя: без меня замрут мои дорогие муж и дети. И вот сегодня город тонет в тумане. И я решила: вечером пойду и стану у пристани. В такую непогоду никто из горожан не ходит, никто моего позора не увидит. Меня, господине, ты и приметил у причального столба и привел сюда. Вот и все.

   – Госпожа, как велик долг твоего мужа?

   – Страшно вымолвить, господине: без малого сто золотых скандинавских гривен.

   Андрей соображал:

   «На нас пятерых я получил пятьсот гривен, по сто гривен на брата. Моей долей я волен распорядиться». Он выговорил:

   – Следуй за мной, госпожа.

   Город накрыт был белесым туманом. Но Андрей шел быстро, уверенно. Женщина едва поспевала за ним. На спуске к пристаням еле блазнила древняя церквица. Андрей сказал:

   – Стань, госпожа, в церковных воротах и не соступи с места. Жди меня. Я тотчас вернусь.

   Как птица слепым полетом в тумане, он побежал на свой корабль. Спустился в каюту, отомкнул ларец с общей казной, в кожаный кошель отсчитал сто золотых гривен. Спрятал кошель за пазуху, побежал обратно в город.

   Женщина стояла в каменной нише, как изваяние. Андрей сказал:

   – Я принес тебе нечто, госпожа. Но должен проводить тебя до дому.

   – Господине, – отвечала женщина, – мой дом близко. Видишь, в конце улицы брезжит огонек. Это мой сынишка поставил на окне светильник, боится, чтобы мать не заблудилась.

   Андрей все же проводил ее до дому.

   – Теперь ты дома, госпожа. Вот, держи обеими руками этот кожаный кошель. В нем сто золотых гривен. Завтра утром иди в гильдию, объяви о себе секретариусу и казначею. Они примут гривны счетом и весом. Также выдадут тебе пергамент с печатями, что твой муж чист от всякого долга. Завтра, до полудня, твой муж возвратится домой полноправно и свободно. А теперь прости, госпожа.

   Сотворив поклон, Андрей зашагал обратно, и его накрыло туманом.

   Тогда только женщина опомнилась, бросилась вслед Андрею и закричала:

   – Господине, господине! Человек ты или ангел? От сотворения мира неслыхана такая великая и богатая милость!

   Она бежала и кричала, но не знала, в какой переулок, к каким пристаням свернул Андрей, и крик ее был как крик чайки в море. Тогда женщина упала на Дорогу и, рыдая и молясь, целовала следы Андреевых ног на сыром песке.

   В ту же ночь, до утренних часов, Андреев корабль покинул Ютту Варяжскую и, открыв паруса, пошел в русскую сторону.

   Оминув Варяжскую Гору, Андрей проходит море Мурманское и наконец, одолев жерло, достигает Двинской земли.

   В сборной избе Андрей здравствуется с четырьмя своими товарищами. Справив поклон, они спрашивают:

   – Каково путь и торговлю справил, господине?

   Андрей отвечал:

   – Вашим счастьем, государи, бог дал все благополучно.

   В Ютте казначей и секретариус товар похвалили и договоренную цену уплатили, пятьсот гривен золотом свесили счетом и мерою.

   Андрей поставил на стол ларец с золотом.

   – Здесь, государи, только ваша доля – четыреста гривен золотом. Свою долю – сто гривен – вынял и стратил.

   – Суматоху говоришь, государь! Общая казна делится сообща. Никто из пайщиков не вправе выхватить из общей казны ни единой серебряной копейки. Ты, государь Андрей, поступил самочинно, самонравно, самовольно. Ты переступил Морской промышленный устав!

   Ни единого слова покорного не приготовил Андрей своим товарищам. Вышел из горницы, так дверью двизнул, что изба дрогнула.

   С этого дня и часа остуда легла меж Андреем и четырьмя его товарищами. Эта остуда была на руку соседственной артели. Артельный староста «подвесил Андрею лисий хвост».

   – Тебе, преименитому кормщику, не дозволено копейки взять из казны! Твоей бы дружине перед тобой на четвереньках бегать, а они свою ногу тебе на голову ставят. Переходи в нашу дружину. Будешь над нами государить, а мы тебе будем в рот глядеть и от тебя слова ждать.

   – Куда походите? – спросил Андрей.

   – Зимовать на Матку, на Новую Землю. Люди к походу готовы.

   Андрей был крут на поворотах – дал согласие. Ушел на Новую Землю, не сказавшись, не спросившись со старыми своими товарищами. И те оскорблены были даже до слез: ушел, не простился!

   На Новой Земле кормщик Андрей государил и осень, и зиму, и весну. Там, в невечерний день, к Андрею пришла та, которая говорит о себе: «Я – детям утеха, я – старым отдых, я – рабам свобода, я – трудящимся покой».

   Андрея положили в каменном берегу, накрыли аспидной плитой. На плите высечена надпись: «Спит Андрей Двинянин, жда архангеловы трубы».

   Эта весть об Андрее прилетела на Двину, и была печаль великая, и дружина плакала – ушел и нам прощения не оставил.

   Через четыре года по Андрееве исходе, значит, через пять лет после его быванья в Ютте, пришел на Двину скандинавский корабль, и хозяин корабля стал сыскивать об Андрее. В тот же вечер встретился с Андреевой дружиной.

   – Вы Андреева дружина. Вам должно принять эти гривны.

   – Недостойны.

   – Раздайте скудным, бедным людям.

   – Не нашими руками раздавать. Тяжко нам будет получать спасибо за Андрееву милость.

   Наконец сошлись на том, что надобно учредить память Андрею. А как Андрей был отменный мореходец, то да будет намять его знатна и слышна в морском сословии.

   – Наша Двина ходит промышлять рыбу в Западный Мурман, близ Бусой салмы. Это место вы, скандинавы, зовете «Жилище туманов», и Андрей мечтал учредить здесь остерегательный звон.

   – Быть по сему, – отозвался варяженин. – Я в эту же зиму вылью колокол и весной, на Троицу, привезу кораблем.

   – Быть по сему, – отвечали двиняне. – Мы явимся на Мурман раньше тебя и к Троицыну дню возведем на Бусой вараке столп-звонницу. Еще кладем на тебя заповедь, государь варяженин. По ободу, по краю колокола, вылей сей стих: «Малый устав преступив, исполнил великую заповедь».

   Как пообещал варяженин, так и учинил. Сыскались в Скандинавии искусные мастера-литейщики. Вылили из меди, олова и серебра художный колокол. Только стих, завещанный двинянами, вылили латинской речью. По тому же латинскому обычаю колокол был окрещен и наречен Андреем.

   Весною, когда полетели в русскую сторону гуси, гагары и, утята, варяженин погрузил колокол на свой корабль и, вслед за птицей, пошел в русский ветер.

   В эту пору стоит на Мурмане беззакатный день, и берега грезят и манят в великой прозрачности.

   Варяженин видит Бусую вараку в полном лике: на вершине возведена звонница новгородским обычаем, но в один пролет.

   Варяженин трубит в рог, и Русь трубит ответно. Колокол вздымали на гору на моржовых ремнях, всем народом.

   Звон был учрежден западным обычаем: в пролете, в железных гнездах, ходила дубовая матица. В матицу врощены уши колокола. От ушей спущены до земли ременные вожжи. Звонарь, стоя на земле, управлял вожжами. Матица начинала ворочаться, раскачивая колокол. Колокол летал в пролете, язык бил свободно, рождая звук певучий, грозный и жалобный.

   Это звенящее нескончаемое пение носилось по океану триста лет. И проходящие мореходцы поколение за поколением поминали гостя Андрея с Двины и гостя Варяженина.

   После этих времен дошел день и час: колокол зазвонил сам собою, ужасая слышавших.

   «Последи же бысть трясение земли о Западный берег Мурмана».

   Тряхнуло гору в Кольской Губе, дрогнула Бусая варяка, качнулась звонница. Колокол, звеня и рыдая, как птица слетел в глубину морскую. Но и в начале нынешнего столетия мореходцы уверяли, что звенит Андреев колокол и на дне моря-океана.

Любовь сильнее смерти

   У Студеного моря, в богатой Двинской земле, жили два друга юных, два брата названых, Кирик да Олеша. И была у них дружба милая и любовь заединая.

   Столь крепко братья крестовые друг друга любили секли стрелою руку, кровь точили в землю и в море. Мать Сыру землю и Синее море призывали во свидетели. Кирик да Олеша – они одной водою умывались, одним полотенцем утирались, с одного блюда хлебы кушали, одну думу думали, один совет советали – очи в очи, уста в уста.

   Отцы их по любови морскою лодьею владели и детям то же поведали. Кирик, старший, стал покрут обряжать, на промысел ходить, а Олеша прилежал корабельному строению.

   Пришло время, и обоим пала на ум одна и та же дева Моряшка. И дева Моряшка с обоими играет, от обоих гостинцы берет. Перестали крестовые друг другу в очи глядеть.

   В месяце феврале промышленники в море уходят, на звериные ловы. Срядился Кирик с покрутом, а сам думает: «Останется дома Олеша, его Моряшка опутает». Он говорит брату:

   – Олешенька, у нас клятва положена друг друга слушати: сряжайся на промысел!

   Олеша поперек слова не молвил, живо справился. Якоря выкатили, паруса открыли… Праматерь морская – попутная поветерь была до Кирика милостива. День да ночь – и Звериный остров в глазах. Круг острова лед. На льдинах тюленьи полежки. Соступились мужи-двиняне со зверем, учали бить.

   Богато зверя упромыслили. Освежевали, стали сальное шкурье в гору волочить. На море уж отемнело, и снег пошел. А Олеша далеко от берега забежал. Со льдины на льдину прядает; знай копье звенит, головы зверины долу клонятся. Задор овладел. Старый кормщик и обеспокоился:

   – Олеша далеко порато ушел. Море на часу вздохнет, вечерняя вода тороса от берега понесет…

   Побежал по Олешу Кирик. Бежит по Олешу, ладит его окликать, да и вздумал в своей-то голове: «Олешу море возьмет, девка Моряшка моя будет». И снова крикнуть хочет и опять молчит: окаменила сердце женская любовь. И вот ветер с горы ударил. Льдина зашевелилась, заворотилась, уладила шествовать в море, час ее пробил.

   И слышит Кирик вопль Олешин:

   – Кирик, погибаю! Вспомни дружбу-то милую и любовь заединую!…

   Дрогнул Кирик, прибежал в стан:

   – Мужи-двиняне! Олеша в относ попал!

   Выбежали мужики… Просторно море… Только взводень рыдает… Унесла Олешу вечерняя вода…

   Того же лета женился Кирик. Моряшка в бабах как лодья соловецкая под парусом: расписана, разрисована. А у мужа радость потерялась: Олешу зажалел.

   Заказал Кирик бабам править по брате плачную причеть, а все места не может прибрать.

   В темную осеннюю ночь вышел Кирик на гору, на глядень морской, пал на песок, простонал. Ах, Олеша, Олешенька!…

   И тотчас ему с моря голос Олешин донесло:

   – Кирик! Вспомни дружбу-то милую и любовь заединую!

   В тоске лютой, неутолимой прянул Кирик с вершины вниз, на острые камни, сам горько взопил:

   – Мать земля, меня упокой!

   И буде кто его на ноги поставил. А земля провещилась:

   – Живи, сыне! Взыщи брата: вы клятву творили, кровь точили, меня, сыру-землю, зарудили!

   По исходе зимы, вместе с птицами, облетела Поморье весть, что варяги-разбойники идут кораблем на Двину, а тулятся за льдиной, ожидают ухода поморов на промысел. Таков у них был собацкий обычай: нападать на деревню, когда дома одни жены и дети.

   И по этим вестям двиняне медлили с промыслом Идет разливная весна, а лодейки пустуют. Тогда отобралась дружина удалой молодежи.

   – Не станем сидеть, как гнус в подполье! Варяги придут или нет, а время терять непригож!

   Старики рассудили:

   – Нам наших сынов, ушкуйных голов, не уговорить и не постановить. Пущай разгуляются. А мы, бородатые, здесь ополчимся навстречу незваным гостям.

   Тогда невесты и матери припадают к Кирику с воплем.

   – Господине, ты поведи молодых на звериные ловы! Тебе за обычай.

   Кирик тому делу рад: сидячи на берегу, изнемог в тосках по Олеше. Жена на него зубами скрипит:

   – Чужих ребят печалуешь, а о своем доме нету печали!

   Мужская сряда не долгая. На рассвете кричала гагара, плакали женки. Дружина взошла на корабль. У каждого лук со стрелами, копье и оскорд – булатный топор. Кирик благословил путь. Отворили парусы, и пособная поветерь, праматерь морская, скорополучно направила путь.

   Не доведя до Звериного острова, прабаба-поветерь заспорила с внуками – встречными ветерками. Зашумела волна. А молодая дружина доверчиво спит Кирик сам у руля. И была назавтра Олеше година.

   Студеное море на волнах стоит, по крутому взводню корабль летит. И Кирик запел:

Гандвиг-отец,
Морская пучина
Возьми мою
Тоску и кручину

   В том часе покрыла волну черная тень варяжской лодьи. И варяги кричат из тумана:

   – Куры фра? Куры фра?

   Кирик струбил в корабельный рог грозно и жалобно. Дружина прянула на ноги. И тянут лук крепко, и стреляют метко. Поют стрелы, гремят долгомерные копья. Кирик забыл тоску и печаль, отдал сердце в руки веселью. Зовет, величает дружину:

   – Мужи-двиняне! Не пустим варягов на Русь! Побьемся! Потешим сердца!…

   Корабли сошлись борт о борт, и двиняне, как взводень морской, опрокинулись в варяжское судно. Песню радости поет Кириково сердце. Блестит булатный оскорд. Как добрый косец траву, косит Кирик вражеские головы…

   Но при последнем издыхании варяжский воевода пустил Кирику в сердце стрелу…

   Красное солнце идет к закату, варяжское трупье плывет к западу. Сколько двиняне празднуют о победе, о богатой добыче, – столько тужат о Кирике. Он лежит со смертной стрелою в груди, весел и тих. На вечерней воде стал прощаться с дружиной:

   – Поспешайте на Русь, на Двину, с победною вестью. Оставьте меня и варяжское судно в благодарную жертву Студеному морю.

   И дружина, затеплив по бортам жертвенной лодьи воскояровы свечи, с прощальной песней на своем корабле убежала на Русь.

   В полночь вздохнуло море, затрепетало пламя свечей, послышался крик гусиный и голос Олешин:

   – Здрав буди, Кирик, брате и господине!

   Ликует Кирик о смертном видении:

   – Олешенька, ты ли нарушил смертные оковы? Как восстал ты от вечного сна?…

   Снова пронзительно вскричали гуси, затрепетали жертвенные огни, прозвенел Олешин голос:

   – Я по тебя пришел. Сильнее смерти дружеская любовь.

   Две тяжкие слезы выронил Кирик:

   – Люто мне, люто! Я нарушил величество нашей любви!…

   В третий раз гуси вскричали, как трубы огремели, колыхнуло пламя жертвенных свечей, и Кирик увидел крестового брата. Глядят очи в очи, устами к устам. И голос Олешин, что весенний ручей и свирель:

   – Кирик! Подвигом ратным стерта твоя вина перед братом. Мы с тобой поплывем в светлый путь, в Гусиную белую Землю, где вкушают покой души добрых и храбрых. Там играют вечные сполохи, туда прилетают легкокрылые гуси беседовать с мертвыми. Там немолчно рокочут победые гусли, похваляя героев…

   Завязалась праматерь морская – поветерь и взяла под крыло варяжский корабль, где Кирик навек позабыл печаль и тоску человеческую…

   О былина, о песня, веселье поморское! Проходят века, а Двинская земля поет, поминает под гусли Олешу и Кирика.

   Смерть не все возьмет – только свое возьмет.

Ингвар

   В Соловецке при игумене Филиппе жил инок Ингвар, или Игорь, родом свеянин, швед. По старым памятам рассказывают так:

   Свейский карбас – шесть рядовых, седьмой шкипер Ингвар шли в Соловецкое море. Для какой потребы шли, не ведаем. Может, что купить или продать. Будучи нетверды в соловецком знании, потеряли путь и пристали в Тонскую деревню. Шкипер приказал товарищам остаться в карбасе, а сам пошел в конец деревни спрашивать вожа. Дружина, мимо слова шкипера, тотчас побежала на другой конец деревни. Свеян было мало, но и в деревне мужского полку не было. Только бабки с мелкими ребятами. Во все лето с дальних волоков не оказывало дыму, и люди неопасно разошлись на промыслы.

   Свеи начали ломать запоры у анбара. Завопили бабки, ребятишки подняли неизреченный рев. Шкипер Ингвар это слышит, ухватил железный лом и прибежал к разбою.

   Увидя, что его товарищи шибают о землю ребят, стегают воющих старух и кидают из анбара кожи, обувь, сбрую и холсты, Ингвар стал благословлять грабежников железным ломом. Бил по головам и по зубам. И гонил их из деревни, посылая ломом. Один из грабежников увернулся и ударил шкипера в лоб камнем. Ингвар повалился заубито. Товарищи его вскочили в карбас и угребли из виду.

   Старухи привели Ингвара в действие и, забывши страх, стали жалеть его, как внука.

   Весть о свейском нагоне полетела далеко. Пришли из Сумского посада в Тонскую деревню приставы и взяли Ингвара. Также было велено имать свидетелей. Вся деревня лезла во свидетели. Отобрали десять старых бабок, самых мудрых и речистых.

   Тонская деревня была соловецкой вотчиной и подлежала монастырскому суду. Ингвара судил случившийся в Суме игумен Филипп Колычев.

   Дьяк объявил, что шестерых бежавших в море свеян бог нашел своим судом. Только-де шесть свейских рукавиц, с одной руки, море выплеснуло на берег. Затем тонские свидетели заявили, что хотя судимый и явился с лиходеями, но оказался добрым человеком. И его-де надо не судить, а миловать. Судья Филипп сказал:

   – Правда то, что Ингвар заступился за обидимых, не щадя и своей жизни. Но есть и кривда: почему ты, Ингвар, добрый, сердобольный человек, пошел в товарищах с людьми лихими?

   – Господине, – отвечал Ингвар, – все у нас затеяно бахвальством, все чинилось без ума. Но молю вас всех: не кляните их, моих товарищей, а меня не величайте добрым человеком.

   Судья Филипп говорит:

   – Сердце твое детское, и речи у тебя как у младенца. Ты говоришь: «Не вредите мое сердце, не поминайте мне товарищей». Лучше бы тебе о том поплакать, что из-за таких товарищей про всю вашу породу свейскую слава в мире носится самая зазорная!… Думаю, Ингвар, что на родину тебе нельзя являться?

   Ингвар говорит:

   – Господине, я хочу прижаться к русским людям. Возьми меня к себе, в какой чин хочешь.

   Ингвар принял в Соловецке имя Игоря. Тут и помер в старости. И память о себе оставил – «сердобольный Игорь».

Ваня Датский

   У Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибегища, в досельные годы торговала булками честна вдова Аграфена Ивановна. В летнюю пору судов у пристани – воды не видно; народу по берегам – что ягоды морошки по белому мху; торговок – пирожниц, бражниц, квасниц – будто звезд на небе. И что тут у баб разговору, что балаболу! А честну вдову Аграфену всех слышней. Она со всем рынком зараз говорит и ругается. Аграфена и по-аглицки умела любого мистера похвалить и обложить. Горожане дивились на Аграфену:

   – Ты, Ивановна, спишь ли когда? Утром рано и вечером поздно одну тебя и слыхать. Будто ты колокол соборный.

   – Умрем, дак выспимся, – отвечала Аграфена. – Я тружусь, детище свое воспитываю!

   Был у Аграфены одинакий сын Иванушко. И его наравне с маткой все знали и все любили. Не только своя Русь, но и гости заморские. Не поспеет норвецкое суденышко кинуть якорь, Иванушка является с визитом, спросит: по-здорову ли шли? Его угощают солеными «бишками» – бисквитами, рассказывают про дальние страны.

   Иванушко рано запросился у матери в море. Четырнадцати лет приступил вплотную:

   – Мама, как хошь, благослови в море идти!

   Мама заревела, как медведица:

   – Я те благословлю поленом березовым! Мужа у меня море взяло, сына не отдам!

   – Ну, я без благословенья убежу.

   Ваня присмотрел себе датский корабль, покамест тот стоял у выгрузки-погрузки. Явился к капитану:

   – Кэптен, тэйк эброд! (Возьмите с собой!)

   У капитана не хватало матросов. Бойкий парень понравился.

   – Хайт ин зи трум! (Ступай в трюм!)

   Ваня и спрятался в трюме. Таможенные досмотрщики не приметили его. Так и уплыл Аграфенин сын за море.

   Аграфена не удивилась, что сын не пришел ночевать. Не очень беспокоилась и вторую ночь. «На озерах с ребятами рыбу ловит». Через неделю она выла на весь рынок:

   – Дитятко Иванушко! В Датску упорол, подлец!

   И не было об Аграфенином сыне слуху двадцать лет…

   Нету слез против матерних. Нет причитанья против вдовьего. По утренним лазорям Аграфена выходила на морской бережок и плакала:

Гусем бы я была, гагарой,
Все бы моря облетела,
Морские пути оглядела,
Детище свое отыскала.
Зайком бы я была, лисичкой,
Все бы города обскакала,
Кажду бы дверь отворила,
В каждо бы оконце заглянула,
Всех бы про Иванушка спросила…

   А Иванушко за эти годы десять раз сходил в кругосветное плаванье. В Дании у него жена, родилось трое сыновей. Ребята просили у отца сказок. Он волей-неволей вспоминал материны песни-былины. Видно, скопились старухины слезы в перелетную тучку и упали дождем на сыновнее сердце.

   Припевая детям материны перегудки, Ваня слышал материн голос, мать вставала перед ним как живая…

   А Ивану было уже тридцать четыре года. Тут по весне напала на него печаль необычная. Идет Иванушко по набережной и видит – грузится корабль. Спрашивает:

   – Куда походите?

   – В Россию, в Архангельский город.

   Забилось сердце у нашего детинушки: «Маму бы повидать! Жива ли?…» И тут же порядился с капитаном сплавать на Русь и обратно в должности старшего матроса.

   Жена с плачем собрала Ваню в путь:

   – Ох, Джон! Узнает тебя мать – останешься ты там. Не узнает. И я не признаюсь, только издали погляжу.

   Конец ознакомительного фрагмента.