Хмели-сунели

Творчество Ольги Денега яркое, увлекательное не оставляет равнодушным читателя, потрясает искренностью чувств, неожиданными образами, метафорами, сравнениями, глубиной проникновения в суть окружающего мира, нестандартным взглядом на темы любовной, философской, пейзажной лирики. Сборник коротких рассказов рассчитан на широкий круг читателей.
Издательство:
SelfPub
Год издания:
2019
Содержание:

Хмели-сунели

Бениньи

   2018 год, март.

   На Сан-Марко нет голубей – Сан-Марко подтоплено водой, в которой мочат коленки толстые альбатросы. Туристы толпятся на экспромтных мостках. Задирают головы то на Дворец дожей, то на Башню часов. Прицокивают. Пытаются кормить альбатросов хлебобулочными изделиями. Мы с подругой тоже задираем, прицокиваем, пытаемся.

   – Который раз здесь – но как впервые, – задумчиво говорит подруга.

   Я впервые. Мне немного больно дышать – настолько чудесна Венеция: сырая, затуманенная, дряхлая, акварельная, серая и розовая, узенькая и путаная, тихонько хвастающаяся компактными антикварными лавчонками и помпезными лакированными гондолами.

   На гондолу жалко восьмидесяти евро. Да и зябко: моросит и поддувает. Потому покупаем билеты на речной автобус. Входную дверцу клинит, на помощь тощему автобусному пажику приходит корпулентный капитан. Он очень по-русски бьёт дверцу ногой – та закрывается. Куда-то плывём. Я неустанно прицеливаюсь и неустанно нажимаю кнопку фотоаппарата. Едва не роняю его за борт – восторг зашкаливает, руки трясутся. Блёклое небо, шаткие причалы, узорные крыши, запах водорослей… Нельзя сфотографировать запах водорослей, как ни старайся.

   Подруга трещит про эндемичное заведеньице, в котором гондольеры в шесть утра пьют кофе.

   – Кофе мы уже пили – и до шести утра мы сдохнем от голода, – отвечаю я, – давай пообедаем без гондольеров. Можно же эндемично без гондольеров?

   Подруга сияет:

   – Ещё как можно! Траттория "Три арки", там только местные едят, и там такая лазанья, что за неё можно душу продать.

   Приплываем продавать душу. Подруга бодро прёт по набережной, сворачивает туда и сюда, а потом ещё туда и сюда – и вскоре мы останавливаемся перед искомой тратторией.

   – Ну ты даёшь, – восхищаюсь я, – не девка, а робот-навигатор; я бы точно заблудилась!

   – Со мной не заблудишься, – самодовольно заявляет подруга.

   Внутри светло, тепло, аскетично и опрятно. Плюхаемся за шаткий столик, подзываем официанта. Подруга экспрессивно шепчет:

   – Это же Бениньи! Ну вылитый Роберто Бениньи!

   – Да, – изумлённо соглашаюсь я, вспоминая старую щемящую трагикомедию "Жизнь прекрасна", где Бениньи выступил и режиссёром, и исполнителем главной мужской роли. Фильм тогда меня потряс – главным образом благодаря мастерству кургузого, нелепого, но невероятно талантливого и пластичного актёра, который сейчас услужливо наклонился к нашему столу, навострив золотистый карандашик.

   – Вам говорили, что вы похожи на Бениньи? – спрашивает подруга у официанта.

   – О, да! Иногда я думаю – я и есть Роберто, но я не Роберто, я Марио, наша лазанья великолепна, попробуйте граппу, наша граппа – самая лучшая в Венеции! – официант тараторит, жестикулирует, блестит агатовыми глазами; его неправильный английский очарователен.

   Мы заказываем и лазанью, и граппу, и пиццу с прашутой, и белое домашнее вино. Всё оказывается лучшим в Венеции, как и обещал официант. Особенно лазанья.

   – Гарфилда бы сюда, – говорю я, посыпая лазанью пармезаном.

   Марио-Роберто, заслышав про Гарфилда, пронзительно мяучит из-за стойки.

   Объевшись, мы просим счёт. Официант приносит его, напяливши на физиономию очень венецианскую кошачью маску, украшенную стразами да перьями. Где он её сымпровизировал – Бог его знает. Мы хохочем.

   – Только для вас, синьоры, только сегодня: Гарфилд Бениньи! – торжественно объявляет официант.

   – Можно взять с собой это? Как сувенир? – спрашиваю я, кивая на пару упаковок хлебных палочек, выглядывающих из настольной вазочки.

   – Для альбатросов, что ли? – весело шипит подруга.

   – Для детей, – шиплю я в ответ, – красивые обёртки, вон, даже и флаги итальянские в наличии.

   Подруга трогает официанта за рукав:

   – Представляете, у этой стройной женщины в России осталось шестеро голодных детей – ей надо много таких сувениров! Шесть штук таких сувениров!

   Гарфилд Бениньи сдёргивает маску и восклицает:

   – Правда?!

   – Правда. – подтверждаю я и толкаю подругу в бок: – Совсем сдурела?

   Гарфилд Бениньи тем временем театрально рыдает:

   – У моей жены двое… но она… она похожа на кресло! – и он рисует в воздухе нечто приземистое и квадратное. – А вы, вы!..

   И внезапно он рвёт счёт, падает на колени и целует мне руку – тем самым копируя настоящего Бениньи, выигравшего гран-при в Каннах. Я ощущаю себя Мартином Скорсезе. Мэтром и гигантом. Нисколько не похожим на кресло. Кругом аплодируют и улюлюкают местные жители. Но Марио этого мало – он пружинисто вскакивает, несётся в подсобку и вскоре швыряет на наш столик примерно семьдесят упаковок хлебных палочек. Местные продолжают ликовать и хохотать – нам впору раскланиваться и выходить на бис. Уно, дуэ и трэ.

   Старательно – уно, дуэ, трэ, куатро, чинкуэ, сэй – отсчитываем сувенирную продукцию. Просим новый счёт. Радуемся тому, что нам простили спиртные напитки. Обнимаемся с Бениньи.

   Темнеет. Бредём по какой-то улочке по направлению к отелю и улыбаемся – пока подруга не начинает хмуриться и вчитываться в указатели.

   – Ты меня сглазила, – укоряет она, – робот, навигатор – трепло ты, Оля! Вообще не понимаю, где мы.

   Город обступает нас каменными стенами, становится тесен в плечах. Фонари тусклы. Магазинчики уже закрыты – но в витринах скалятся бледно подсвеченные чумные маски. Пусто. Веет мистической жутью. Спасения нет.

   – Венеция – маленький город, – неуверенно бормочу я, – мы же не можем навсегда потеряться. Да и всякие Бауты померли давно.

   – Как знать, – ёжится подруга, – может, и не померли

   Мы обе крупно вздрагиваем, когда в переулке раздаются шаги. Но шаги принадлежат не призраку, а современной респектабельной синьоре средних лет. Мы робко останавливаем её и мямлим про пьяцца Рома, а дальше мы как-нибудь сами, уно и дуэ…

   Синьора доброжелательно и подробно расписывает путь до дальше сами, а потом внезапно откровенничает, что неделю назад она стала бабушкой: дочка родила внука, он такой крупный и кудрявый, он чудо.

   – Жизнь прекрасна, – улыбаюсь я.

   – Да, – подтверждает синьора. Слабый фонарный свет нежно акцентируется на её морщинках. У неё замечательные морщинки.

   В отеле мы скидываем ботинки, падаем на диванчик, стонем – кто так строит и пропади пропадом каблуки. Включаем телевизор – внутри телевизора Гермиона Грейнджер по-итальянски орёт на Рона Уизли. Это очень смешно. Мы чистим апельсин, наливаем в стаканы вино.

   Я открываю ставни. Смотрю вверх. Невероятно, но в прогал между домами просачивается ополовиненная луна. Она похожа на сытое брюхо альбатроса. А длинные волнистые облака похожи на водоросли.

   Дель арте.

   Жизнь.

   Жизнь прекрасна.

Районное терапевтическое

   Потребовалось посетить участкового терапевта районной поликлиники. Записалась. На восемь сорок восемь утра. Врач Керакасян. Выучила талон наизусть. На всякий случай. В восемь сорок восемь поскреблась в скромную больничную дверцу. Протянула рыхлой, лысеющей пробором, волоокой армянке средних лет выученный талон. Ничего не подозревая.

   Армянка между тем нехорошо побагровела и рявкнула

   – Вы куда пришли?!

   – К вам, – слегка растерялась я, но вспомнила информацию, которую зазубрила и уверенно её озвучила.

   – Так я не Керакасян! – закричала терапевтша. – Степанченко заболела! Дежурный врач Степанченко! Я её заменяю! Я до одиннадцати не Керакасян!

   – А кто? – глупо спросила я.

   – Так Степанченко же! – Керакасян отмахнулась от меня, как от кошки-попрошайки. – Ступайте к терминалу! Возьмите новый талон! К Степанченко!

   Я спустилась на пару этажей вниз. На робкие ласки больничный терминал не реагирует. Потому я поцеловала его взасос полисом обязательного медицинского страхования. Несколько раз. Итогом терминал лениво выдал, что запись к участковому терапевту для меня невозможна. Я призвала разъясняющую медсестру.

   – У вас время не вышло, – зевнула медсестра, разобравшись в ситуации и почесав себя подмышкой.

   – Какое время и куда не вышло? Я должна помереть? – слегка вскипела я. – Чтобы записаться на приём к Степанченко?

   Медсестра мутно на меня посмотрела:

   – Терапевт принимает пациента двенадцать минут. Керакосян вас ещё принимает. Ждите.

   Я подождала. Возобновила интимные лобзанья полиса и терминала. Терминал вновь отказался выдать мне пропуск в кущи.

   – Сбой системы. Подождите ещё двенадцать минут, – посоветовала медсестра. Она ошивалась рядом: очевидно, ей стало любопытно.

   Я ещё подождала и опять возобновила. Итог был прежним.

   – Ну?! – умеренно угрожающе, как не очень плохой парень из боевика, обратилась я к терминалу.

   Медсестра совсем проснулась и развеселилась:

   – Вы ему не нравитесь. Давайте я попробую!

   Она отобрала у меня пластиковый документ, призадумалась, пошептала и вроде бы даже поплевала через плечо. И терминал разродился заветной бумажкой. Медсестра бегло её осмотрела. И просияла лицом

   – К Степанченко! Идите, идите!

   Я вторично зашла в участковый кабинет. Отдала мимикрировавшей в Степанченко Керакасян свежий талон. Армянка начала изучать его, пошевеливая чудовищно толстыми бровями. Сопоставила изученное с данными моей амбулаторной карты, выпучила глаза, озлилась пуще прежнего:

   – Вы же не Завацкая!

   Я подтвердила, что не Завацкая и вряд ли ей в ближайшее время стану, ибо замуж за какого-нибудь Завацкого не собираюсь.

   – А талон-то! – Терапевтша брезгливо подвинула ко мне бумажку. – Талон-то к Степанченко! Но на Завацкую! Не на вас! Что прикажете с вами делать?!

   Тут уже озлилась я и заорала про колдунью-медсестру с ресепшн. И про сбой.

   – Опять, значит! Проблемы! – нелогично восторжествовала терапевтша и кинулась звонить по телефону.

   Вскоре примчалась ещё одна тучная армянка в белом халате, и они с нынешней Степанченко склонились, тесня друг друга задами и локтями, к стационарному компьютеру.

   Про меня забыли. Потом вспомнили.

   Компьютерного превращения меня в Завацкую, вероятнее всего, не случилось, потому что Керакасян турнула прочь подмогу и визгливо спросила:

   – Что вам?

   Необходимую мне справку она с отвращением выписала. Не поинтересовавшись, разумеется, никакими медицинскими параметрами моего организма. Но я тем не менее вытащила из файлика бланк ультразвукового исследования некоторых моих внутренностей и сказала:

   – Тут написано – консультация терапевта. Не могли бы вы…

   – Нет! – отрезала Керакасян. Она ткнула богато изукрашенным перстнями пальцем в настенные часы и продолжила: – Вас должен консультировать районный терапевт. Вы что? Не соображаете? Я до одиннадцати не Керакосян! Ступайте к терминалу! Возьмите новый талон! К Керакасян! Тогда я отвечу на эти ваши вопросы про ваши эти УЗИ!

   – Я не хочу больше никуда ступать! Я буду сидеть здесь до полуночи! – возразила я.

   – Зачем? – удивилась Степанченко-Керакасян.

   – В полночь карета превратится в тыкву! А кучер в крысу, что ли! С детства мечтаю на это посмотреть! – заорала я. Развернулась и ушла. Меня потрясывало от странного, приправленного яростью, хихиканья.

   На больничном крылечке я задержалась.

   Хилый столичный июнь влачил жалкое существование. Но был по-своему прелестен. Солнце смущалось за облаками. С тополей летели ватные клочья. Пахло немного токсичным резиновым покрытием ближайшей детской площадки. И я подумала: было бы здорово, если бы из-за палевого угла районной поликлиники показался древний римлянин Публий Овидий Назон. Он бы присел на ветхие качели, недоуменно повёл породистым горбатым носом, сдвинул чуть набок лавровый венок. И, покачивая тощей благородной ногой в аутентичной сандальке, принялся бы сочинять очередную книгу своих "Метаморфоз". Он бы размышлял, к примеру, о Пираме и Фисбе; а в распахнутом окне поликлиники маячила бы врачиха Керакасян, немо укоряя поэта: "А я? Как же я, Публий? Обратите внимание и на меня, Публий! Увековечьте и меня, Публий!"

   И Овидий, сдув с губы тополиную вату, вдруг подумал бы: "Блин! А ведь сюжет! Пусть в веках состоится и Золушка Керакасян, волею случая обратившаяся в Степанченко!

   Tempus edax rerum*, блин!"


   *Всепожирающее время

   Овидий, "Метаморфозы"

   Текст основан на реальных событиях.

El Perdon

   Школьные каникулы. Ноябрьская Турция. Пафосный отель. Плюшевые сосны, атласные бугевиллии. Запахи йода и выпечки. Смуглые аборигены, чуть схваченные солнцем туристы. Серебряное море. Демократичный бар возле пирса. Из динамиков льётся попса. Не Таркан. Очевидно, все эти его шикадамы надоели даже аборигенам. Завсегдатай динамиков – Энрике Иглесиас. Он поёт песню "El Perdon". "El Perdon" по-испански – "прощение".


   Вино в основном ресторане так себе: из стандартного туристического трубопровода. Мясо вкусное. На зовы мяса сбегаются кошки, живущие где-то на территории отеля. Сверкают алчными глазами из-под нарядных столов. Хрипло кричат: "Жрать! Жрааать!" Первые дни подкармливаешь, норовя пихнуть кусок побольше беременным особям. Потом приходит понимание: кошки не так голодны, как они об этом орут – ибо они жирные и лоснящиеся. С пониманием приходит раздражение на антисанитарию и ещё на некоего крупного кота, по виду главаря бандитской группировки и хозяина гарема. Он держится достойно. Не трётся о стулья, не строит несчастных рож. Медленно ходит, задрав хвост и красуясь бенгальскими чёрными овалами на бурой спине. И ему за пятна и молчаливость немало перепадает.


   Отель стоит на горе, и путь от пляжа до основного ресторана неблизок. По этому пути курсируют гостиничные маршрутки – но мы с сыном их частенько игнорируем. Можно брести по кружной тропке, срывать с низких пальм почти зрелые папайи, разбивать плоды о камни и есть. Антисанитарно, конечно – но не более, утешаю себя я, чем наличие безнадзорных зверей в ресторане.


   В начале тропы нам встречается котёнок, внешне дитя главаря и хозяина. Индифферентному поведению папаши дитя, однако, ещё не научилось: оно тонко мяучит и унизительно, вприпрыжку, бежит за нами.


   – Далеко, – говорю я котёнку, – но если дойдёшь, получишь пайку.


   – Он не понимает! – возмущается сын. – И он устал! Давай его в сумку посадим!


   – Обязательно, – отвечаю я. – В ресторане я открою баульчик и, как фокусник, вытащу из него сначала котёнка, а потом парочку его блох. И парочку его лишаёв. Чем ещё бродячие животные болеют, не напомнишь?


   – Он маленький, мама! – восклицает сын. – И он не может ничем таким болеть!


   – Может, – говорю я. – И по кошачьим меркам он примерно твой ровесник. Ему лет десять-одиннадцать. Почти подросток. Не малыш. Пускай сам топает.


   Но котёнок, похоже, действительно утомился. Он замедляет ход у ближайшего бассейна и принимается жадно лакать хлорированную воду.


   Я останавливаюсь, жду. Но котёнок, наглотавшись хлорки и потеряв веру в человечество, разворачивается и трусит в обратную сторону. Я пожимаю плечами.


   Вечером в богатом холле отеля весьма мило. Официанты носят бокалы. Пианист умело эксплуатирует роскошный рояль. Взрослые пьют, посмеиваются, сражаются в нарды. Дети, не занятые гаджетами, изображают то ли прятки, то ли жмурки, то ли зомби. Практически идиллия.

   И вдруг нежную звуковую какафонию вспарывают два жутких вопля: людской и звериный. Звериный быстро затихает. Людской длится пугающе долго. Орёт девочка. Она только что увидела, как крутящейся отельной дверью перебило шею котёнку. Почти отрезало его крохотную, но авантюрную голову.


   В холле начинаются беспорядки. Пианист сворачивает импровизации. Отдыхающие спешат к дверям. Кто-то вытирает слёзы девочке, кто-то пытается помочь зверьку. Констатируют его смерть. Возникает турок в алой униформе, тараторит в рацию – прибегает турок в белой униформе. С совком и метёлкой. Я успеваю взглянуть на маленький трупик.

   Вижу в толпе сына. Его трясёт. Он с ненавистью смотрит на меня. Он вопит: "Тот самый! А ты могла посадить его в сумку! И ничего бы не случилось! Ничего! Ничего!!! Зачем они вызвали уборщика?! Надо было врача! Ветеринара!!! У него шевелились лапы!!! Несколько секунд!!! Мама, всё из-за тебя!!!"


   Я накидываю на сына ветровку, тащу его на улицу. Заказываю у пул-бармена фирменный коктейль: два вида сока, швепс, сироп, вишня. Сын долго ловит губами коктейльную трубочку. Он знает, что он почти подросток. Как котёнок, в раскалённый полдень пивший воду из бассейна. Значит, плакать нельзя. Сын смаргивает слёзы. Пьёт.


   – Хочешь сыграть в бильярд? – глупо спрашиваю я.


   – С тобой? Ты не умеешь.


   – Немного умею. Это был не тот котёнок, понимаешь? Абсолютно другие пятна. Абсолютно.


   – Ты врёшь.


   – Нет.


   Я вру, конечно.


   – Ему не было больно. Он не мучился. Всё произошло быстро. Он сейчас на радуге. Когда зверь умирает, он попадает на радугу.


   – Что он там делает? Ему там интересно?


   – Да. Он пьёт радужные коктейли. Он пробует различать цвета. Потом учит их названия. При жизни ему это не было нужно. Потом он гуляет по каждой из семи дорожек. По фиолетовой можно дойти до луны.


   Сын задирает голову. Турецкая луна жирная и лоснящаяся. Как морда лукавой кошки-попрошайки.


   – Ты врёшь, – повторяет сын. Но в его голосе неуверенность.


   – Нет.


   Я не знаю, вру ли я.


   Мы играем в бильярд. Сын всё-таки потихоньку плачет. Поэтому проигрывает. Я прихлёбываю вино из трубопровода. Третий бокал. Странно, что проигрываю не я.


   Следующим днём я кормлю кошек. Всех. Даже главаря и хозяина. И я шепчу, бросая под стол тушённую в сложном соусе говядину – "El Perdon".


   Идиотка.

В хоккей играют…

   Косишься со смесью раздражения и восторга.


   Раздражение. Серый лёд придворового катка препарируется хоккейными коньками. Над коньками возвышаются туши. Каждая в центнер весом. Потому что на тушу надета полная боевая амуниция и у туши клюшка. И она, туша, несётся, как взбешённый носорог по саванне. Только гораздо быстрее носорога – со скоростью примерно гепарда. И она, туша, кричит матом. И вот-вот убьёт тебя и твою нежную семилетнюю дочь, которая, как и ты, вжалась жопкой в борта и парализовалась от ужаса.

   После хоккейной встречи взбешённых бугаёв лёд разбит, семилетние девочки икают. Ты трёшь ногу, в которую влетела шайба. И хромаешь. И материшься, как последний хоккеист, и кидаешься звонить ответственному за благоустройство раёна Сергею, и орёшь Сергею в трубке: я, ёпта, мать, и я вывела детей и себя гулять, а не лавировать между шайбами, клюшками и неадекватными мужиками! Разберитесь немедленно и больше не допускайте!

   Сергей офигевает от твоего красноречия и посылает тебя на *уй. Ну, обещает разобраться и не допускать, то есть. Хотя сам настоящий мужчина, не трус и, конечно, играет в хоккей.


   Восторг. Даже не совсем восторг! Песня. Песня про настоящих мужчин и не трусов. Они такие брутальные и красивые, эти придворовые мужчины! Их голени и колени в броне. Поверх их тривиальных куртёшек наброшены белые ангельские одёжи-размахайки, и на каждой цифры: 25 или же 17. И надписи: Овечкин. Или же Монреаль Канадиенс. Шлемы их навевают мысли о лукасовских звёздных войнах. И эти звёздные носороги, гепарды, не трусы, монреали, овечкины движутся напролом, но грациозно; борьба потрёпанных клюшек за антрацитовую от старости шайбу завораживает. И ты, вытягивая шею, следишь и следишь за перемещениями, забыв, почему ты впечаталась филеем в борта.


   И вспоминается: солнечные блики, истёртый диванчик, ты лупишь его не хоккейной, а вовсе девчачьей голенастой ногой. Тебе лет семь, как сейчас твоей нежной дочери. Ты страдаешь, потому что внутри монохромного телеэкрана ездят на коньках и дерутся клюшками носороги; а стоит перещелкнуть тумблер – и появится море, корабль и капитан. "Капитан Грант", – канючишь ты. "Какой ещё Грант, – отмахивается отец, – когда Канада! Ааа!!! Красава!!! Гусаров!!!" Отец ажитированно хлопает себя по коленям: "А ты говоришь – Грант! Когда Гусаров!!!" И ты внезапно вникаешь в происходящее внутри телевизора, и начинаешь сопереживать отечественным носорогам и злиться на носорогов канадских, и хлопать себя по коленям, как отец, и требовать гола.

   Следующим днём ты рассказываешь подружкам про Фетисова, про гада-арбитра и про свою свежеприобретённую неприязнь к кленовым листьям. Подружки смотрят на тебя как на умалишённую.


   Раздражение. Вместе с бугаями на льду – твой сын, он младший школьник, он шустёр, его приняли в игру. Он, разумеется, без этих самых защитных лат, он, разумеется, в эпицентре. Вокруг него – буря и кошмар. Если упадёт – затопчут, ужасаешься ты. Ты вытягиваешь шею уже по поводу сына и беспомощно орёшь: "Завяжи шнурок!" Сын не слышит. Ты тихонечко выбираешься с катка, таща на буксире дочь. Ты не можешь смотреть, как твоего сына в дурно зашнурованной обувке уносит и уносит злая буря. Материнское сердце обливается кровью.


   Раздражение. Игра закончена, два молодых монреаля отдыхают в раздевалке. Ты деликатно протискиваешься мимо и дёргаешь носом, ощущая гадкий запах солода. Матерь Божья, думаешь ты, так они под пивком в хоккей рубятся! Ты уже тянешься позвонить Сергею, но -


   восторг. Один из монреалей стаскивает шлем и оказывается кудрявым, как самый кудрявый хоккеист мира Яромир Ягр. Ноги раённого Яромира занимают всю раздевалку, руки Яромира без перчаток ещё более брутальны, чем в них. Он продолжает беседу с товарищем, прерванную твоим появлением: "…попса эта "Триумфальная арка", хотя я Ремарка уважаю. Мне больше "Земля обетованная" зашла. Одним махом прочёл", – и негромкая матерная тирада. Товарищ кручинится: "Коэльо помер, слышал? Жалко. Колосс был, не хуже Ремарка!" "Бабский немного, – кривится Яромир, – но да, колосс".


   И ты опять думаешь: Матерь Божья! И ещё думаешь: Дева Мария и Эрих Мария Ремарк! И сопоставляешь: кудри, звёзды, кленовые листья, щитки, шнурки, азарт, обсценная лексика, земля обетованная, ангельские одежды. Отец, сын, Яромир. А ведь ангелы, думаешь ты. И настоящие мужчины.


   Защитят.

Курвуазье

   За прошедший год мой дантист со мной хлебнул. Горюшка. Вкручивая в мою челюсть зубной имплант или же в мою десну – соответственно, её формирователь, он всё поминал добрыми словами иных, нордических пациентов; бутовскую же стоматологиню Людмилу Константиновну, подогнавшую ему меня от щедрот своих, – напротив, поминал словами недобрыми. Натурально, обещал Людке шею свернуть. Потому что зубы выбивать бесполезно – вставит. Ещё и краше станет, чем прежде. Я, выплюнув слюноотсос, орала: "Закройте окно, мне холодно! Нет, откройте, мне жарко! Что за мода – лить в бормашину физраствор! Принесите нормальной воды! В пластиковом стакане! Нет, не в стеклянной кружке! И только попробуйте тронуть Людку! Что вы на меня так смотрите – на мне наружно зубы не растут!"

   И хлебал, и хлебал со мной дантист горюшко целый год.

   В принципе, я тоже хлебала. Хеннеси. Из дантистовых закромов. Как-то, осматривая мои раны, возникшие вследствие внедрения в меня первого искусственного зуба, дантист пробубнил: "Сухо. Чисто. Вели себя безобразно. Бригада бухать пошла после операции. В такой стресс вы её вогнали. Я вас, пожалуй, перед следующим балетом коньяком премедикативно успокою. Чтоб не брыкались и не пугали моих подчинённых предсмертными стонами"

   Пошутил. Ха.

   Я категорически отказалась лезть на пытошное сооружение, пока мне не нальют. Пытошная бригада притопывала ногами и укоризненно цокала. Я же лукаво улыбалась и вздёргивала подбородок, интонируя – "Не пойду!" Совсем как Надюха из отечественного кинофильма "Любовь и голуби".

   Мой дантист, наиглавнейший палач, решил, что бесполезно. Противостоять. И услал подчинённого в закрома за Хеннеси.

   Чувствуешь себя королевой. Марией и ещё Антуанеттой. И ещё Надюхой из финала отечественного кинофильма "Любовь и голуби". Когда этак демонстрируют некую тару, приговаривая: "Извините, стеклянное". А потом этак демонстрируют иную тару, приговаривая: "Но это, извините, пластиковое!" И суровый габаритный зав огромадного стоматологического отделения огромадного КДЦ плещет жидкого янтаря в хилый стаканчик и преподносит, и просит: "Ольга, не фокусничайте больше сегодня. Пожалуйста!" А глаза у зава усталые и небесные, а голос дрожит от искренней ненависти.

   Конец ознакомительного фрагмента.